Почему темные круги под глазами у ребенка

Почему темные круги под глазами у ребенка

Почему темные круги под глазами у ребенка

Почему темные круги под глазами у ребенка

Почему темные круги под глазами у ребенка

Для всех, кого депортировали, в том числе и для меня, каждый день полон воспоминаний о Шоа. Самым страшным в памяти до сих пор остается чувство унижения: оно намного сильнее, чем воспоминания об избиениях, изнеможении, голоде, холоде или усталости. Нас лишили имен и опознавали лишь по номеру, вытатуированному на руке. Еще нас преследуют воспоминания о тех, с кем нас безжалостно разлучили по приезде в лагерь, и кого, как нам рассказали позднее, прямиком отправили в газовые камеры.

 Меня, мою мать и сестру депортировали в Освенцим в апреле 1944 года. После недельного пребывания в Дранси, транзитном лагере для французских евреев, нас всех запихнули на три ужасных дня в запломбированные вагоны для скота, почти без пищи и воды, не сообщая о пункте назначения. Моего отца и брата депортировали в Каунас (Литва) в эшелоне из 850 мужчин, из которых выжило лишь порядка 20 человек. Мы до сих пор не знаем о судьбе погибших, в том числе моего отца и брата.

 Мы прибыли в Освенцим посреди ночи. Все было устроено так, чтобы до смерти запугать нас: ослепляющие прожектора, лай эсесовских собак, одетые как каторжники заключенные, которые вытаскивали нас из вагонов.

 Доктор Менгеле, главный в СС специалист по отбору, самолично решал, кого вести в лагерь, а кого сразу же отправлять в газовые камеры. Это было чудо, что всех нас - меня, мать и сестру, - впустили в лагерь.

 Мы работали более 12 часов в день на тяжелых земляных работах, которые, как оказалось, были большей частью бесполезными. Нас почти не кормили. Но все же наша судьба была еще не самой худшей. Летом 1944 года из Венгрии прибыли 435 000 евреев. Сразу после того, как они покинули поезд, большинство из них отправили в газовую камеру. Те из нас, кто знал, что их ждет, были охвачены ужасом. Я до сих пор помню выражение их лиц, тех женщин с детьми на руках, те толпы людей, которые не подозревали о своей судьбе. Это самое ужасное из всего того, чему я стала свидетелем в Освенциме.

Мне, моей матери и сестре повезло, что в июле нас отправили в небольшой лагерь, где условия труда и дисциплина были не такими суровыми. А вечером 18 января 1945 года мы покинули лагерь. Нас заставили идти свыше 70 км под эсэсовскими ружьями. Два дня мы провели в ожидании в огромном лагере в Глейвице, затем же нас набили в открытые вагоны, в которых повезли через Чехословакию, Австрию и Германию, чтобы в конечном итоге доставить в лагерь Берген-Белсен. Добралась лишь половина из нас, остальные погибли от холода и голода. В Берген-Белсене не было ни отборов, ни газовых камер. Зато сыпной тиф, холод и голод всего лишь за несколько месяцев уничтожили десятки тысяч депортированных в этот лагерь.

 В конце концов, 15 апреля нас освободили британские войска. Я до сих пор вижу объятые ужасом лица солдат, которые, глядя со своих танков, обнаружили тела, брошенные друг на друга вдоль дороги, а также шатающихся скелетов, в которых мы превратились. Мы не кричали от радости, было лишь молчание и слезы. Я думала о своей матери, которая месяцем раньше погибла от истощения и тифа. В течение последовавших за нашим освобождением недель еще многие умерли из-за нехватки медицинской помощи.

 Когда мы с сестрой вернулись домой во Францию, уже несколько месяцев как страна была освобождена. Никто не хотел слышать или говорить о депортациях, о том, что мы видели и пережили. Что касается тех евреев, которые не подвергались депортации, т.е. трех четвертей евреев, живших в то время во Франции, то большинству из них было невыносимо слушать нас. Другие же предпочитали вообще ничего не знать. Действительно, мы даже не подозревали, насколько жутко звучали наши рассказы. Поэтому приходилось говорить о лагерях между собой, т.е. теми из нас, кто был депортирован. Даже сегодня эти воспоминания постоянно подпитывают наш дух и, я бы даже сказала, наши беседы, потому что, как ни странно, когда мы говорим о лагерях, нам приходится смеяться, чтобы не расплакаться.

 Шоа – это не только то, что произошло в Освенциме. Эта трагедия залила кровью весь европейский континент. Процесс обесчеловечивания порождает нескончаемый поток размышлений о совести и достоинстве людей,  напоминая нам о том, что худшее всегда возможно.

...

 В одном из греческих транспортов был доставлен детский дом. На железнодорожной платформе эсэсовцы хотели отделить от детей прибывшую вместе с ними воспитательницу. Она категорически отказалась оставить детей одних хотя к этому моменту для всех прибывающих была уже ясна ожидающая их участь. Не подействовали ни уговоры ни попытки насильно оторвать ее. Так и ушла вместе с ними в газовую камеру.

...

      Зимою, в начале 1944 года, вернувшись однажды с работы в поздний час, когда "аппель" давно уже должен был быть закончен, мы застали весь лагерь во дворе. По общему настроению мы поняли, что произошло нечто очень серьезное. И действительно, оказалось, что произошло событие, весьма встревожившее гитлеровцев. В одном из транспортов, доставленных из Франции, была молодая еврейская женщина. Когда ее, уже голую, повели к газовой камере, она стала умолять рапортфюрера Шилингера, руководившего газованием, оставить ее в живых. Шилингер стоял, засунув руки в карманы, и, покачиваясь на ногах, смеялся ей в лицо. Сильным ударом кулака в нос она свалила Шилингера на землю, выхватила его револьвер, несколькими выстрелами убила наповал его и еще одного эсэсовца, а одного ранила.

      Имел место и такой случай: один еврей из Югославии, зачисленный в "зондеркоманду", при сжигании трупов бросился в огонь, потащив с собой эсэсовца.

Свидетельство польской акушерки пани Станиславы Лещинской, бывшей узницы Освенцима

«Из тридцати пяти лет работы акушеркой, два года я провела как узница женского концентрационного лагеря Освенцим-Бжезинка, продолжая выполнять свой профессиональный долг. Среди огромного количества женщин, доставлявшихся туда, было много беременных. Функции акушерки я выполняла там поочередно в трех бараках, которые были построены из досок, с множеством щелей, прогрызенных крысами.

Внутри барака с обеих сторон возвышались трехэтажные нары, на которых размещались на грязных соломенных матрасах по три или по четыре женщины. Солома давно стерлась в пыль, и больные женщины лежали на почти голых не струганных досках, к тому же с сучками, впивавшимися в тело.

Посередине, вдоль барака, тянулась печь, сложенная из кирпича, с топками по краям. Она была единственным местом для принятия родов, так как другого сооружения для этой цели не было. Топили печь изредка. Поэтому донимал холод: мучительный, пронизывающий, особенно зимой, когда с крыши свисали длинные сосульки.

О необходимой для роженицы и ребенка воде я должна была заботиться сама, но для того чтобы принести одно ведро воды, надо было потратить не меньше двадцати минут.

В этих условиях судьба рожениц была плачевной, а роль акушерки — необычайно трудной: никаких асептических средств, никаких перевязочных материалов. Сначала я была предоставлена сама себе; в случаях осложнений, требующих вмешательства врача-специалиста, например, при отделении плаценты вручную, я должна была действовать сама. Немецкие лагерные врачи — Роде, Кениг и Менгеле считали, что, оказывая помощь представителям другой национальности, они «унижают» звание германского врача, поэтому взывать к их помощи для меня было исключено. Позже я несколько раз пользовалась помощью польской женщины-врача, Ирены Конечной, работавшей в соседнем отделении. А когда я сама заболела сыпным тифом, большую помощь мне оказала врач Ирена Бялувна, заботливо ухаживавшая за мной и за моими больными.

О работе врачей в Освенциме не буду упоминать, так как то, что я наблюдала, превышает мои возможности выразить словами величие призвания врача и героически выполненного долга. Подвиг врачей и их самоотверженность запечатлелись в сердцах тех, кто никогда уже об этом не сможет рассказать, потому что они приняли мученическую смерть в неволе. Врач в Освенциме боролся за жизнь приговоренных к смерти, отдавая свою собственную жизнь. Он имел в своем распоряжении лишь несколько пачек аспирина и огромное сердце. Там врач работал не ради славы, чести или удовлетворения профессиональных амбиций. Для него существовал только долг врача — спасать жизнь в любой ситуации.

Женщина, готовящаяся к родам, вынуждена была долгое время отказывать себе в пайке хлеба, за который можно было достать простыню. Эту простыню она разрывала на лоскуты, и они служили пеленками для малыша. Стирка пеленок вызывала много трудностей, особенно из-за строгого запрета покидать барак, а также невозможности свободно делать что-либо внутри него. Выстиранные пеленки роженицы сушили на собственном теле.

До мая 1943 года все дети, родившиеся в освенцимском лагере, были зверским способом умерщвлены: их топили в бочонке. Это делали медсестры Клара и Пфани. Первая была акушеркой по профессии и попала в лагерь за детоубийство. Поэтому она была лишена права работать по специальности. Ей было поручено совершать то, для чего она была более пригодна. Она была назначена старостой барака. Для помощи к ней была приставлена немецкая уличная девка Пфани. После родов младенца уносили в комнату этих женщин, где детский крик обрывался и до рожениц доносился плеск воды, а потом… роженица могла увидеть тельце своего ребенка, выброшенное из барака и разрываемое крысами.

В мае 1943 года положение некоторых детей изменилось. Голубоглазых и светловолосых детей отнимали у матерей и отправляли в Германию с целью денационализации. Пронзительный плач матерей провожал увозимых малышей. Пока ребенок оставался с матерью, само материнство было лучом надежды. Разлука была страшной.

Еврейских детей продолжали топить с беспощадной жестокостью. Не было речи о том, чтобы спрятать еврейского ребенка или скрыть его среди нееврейских детей. Клара и Пфани попеременно внимательно следили за еврейскими женщинами во время родов. Рожденного ребенка татуировали номером матери, топили в бочонке и выбрасывали из барака.

Судьба остальных детей была еще хуже: они умирали медленной голодной смертью. Их кожа становилась тонкой, словно пергаментной, сквозь нее просвечивали сухожилия, кровеносные сосуды и кости.

Среди многих пережитых там трагедий особенно живо запомнилась мне история женщины из Вильно, отправленной в Освенцим за помощь партизанам. Сразу после того, как она родила ребенка, кто-то из охраны выкрикнул ее номер (заключенных в лагере вызывали по номерам). Я пошла, чтобы объяснить ее ситуацию, но это не помогло, а только вызвало гнев. Я поняла, что ее вызывают в крематорий. Она завернула ребенка в грязную бумагу и прижала к груди... Ее губы беззвучно шевелились, — видимо, она хотела спеть малышу песенку, как это иногда делали матери, напевая своим младенцам колыбельные, чтобы утешить их в мучительный холод и голод и смягчить их горькую долю. Но у этой женщины не было сил... она не могла издать ни звука, — только большие слезы текли из-под век, стекали по ее необыкновенно бледным щекам, падая на головку маленького приговоренного. Что было более трагичным, трудно сказать — переживание смерти младенца, гибнущего на глазах матери, или смерть матери, в сознании которой остается ее живой ребенок, брошенный на произвол судьбы.

У меня до сих пор не было возможности передать Службе Здоровья свой акушерский рапорт из Освенцима. Передаю его сейчас во имя тех, кто уже никогда не сможет рассказать миру о причиненном им зле. И если в моем Отечестве, несмотря на печальный опыт войны, могут возникнуть тенденции, направленные против зародившейся жизни, то я надеюсь на голос всех акушеров, всех настоящих матерей и отцов, всех порядочных граждан в защиту жизни и прав ребенка».

           18 января мы услышали вдруг свистки по лагерной улице и крики: "Блокшперре!" Выходить из блоков было запрещено. Всего шесть дней прошло со времени нашего прибытия в Освенцим. Никто не объяснял нам в чем дело, но по лицам начальниц мы поняли, что должно произойти что-то нехорошее. Построили нас, подсчитали и повели в "сауну". Там велели раздеться, и мы проходили перед Гесслером и врачом. Некоторых, в том числе и мою мать, записали. Вернувшись, мы узнали, что эта сортировка означала "селекцию". Это было самое страшное слово в лагере: оно означало, что люди, сегодня еще живые, обречены на сожжение. Каково же было мое состояние! Я знала, что теряю мать, и не в силах была помочь ей. Мать утешала меня, говоря, что свой век она уже прожила и что ей жалко лишь нас, детей. Она знала, что та же участь ожидает и нас Два дня после селекции обреченных держали в блоке, кормили как и нас, а 20 января пришли за ними и забрали в специальный блок смерти (блок А 25 а). Там собрали несчастных со всех блоков и на машинах отвезли в крематорий. Во время вечернего "аппеля" не хватало в нашем блоке многих. Пламя в небе и дым говорили о том, что в этот день, 20 января, сожгли многих невинных несчастных людей; в их числе была и моя мать. Единственным моим утешением было то, что и я погибну, а они избавлены уже от страдания.

          ... после вечернего "аппеля", раздались свистки и крики: "Лагершперре - селекция!" Наступила мертвая тишина, тишина перед бурей. Я знала: завтра утром многих больных я не увижу в блоке. С чрезвычайной пунктуальностью подъехали машины, начали вытаскивать обреченных на смерть. Крик и плач. И вдруг раздалась древнееврейская песня "Хатиква". Подъехало еще несколько машин, затем воцарилась тишина Ужасно было находиться так близко, все слышать и не иметь возможности помочь! Эта "селекция" была проведена так же, как и предыдущие, и за несколько дней до нее врач Менгеле записал номера несчастных больных, предназначенных к сожжению.

           ...

          Страшное было это лето 1944 года: бесконечные транспорты прибывали каждый день. Одновременно уходили транспорты заключенных мужчин и женщин из Освенцима в Германию на разные работы. Германия нуждалась в рабочей силе. Настроение наше поддерживало то, что ежедневно стали нас навещать "птички" - советские самолеты... На лагерь они бомб не сбрасывали, но два раза бомбы попали в эсэсовские бараки, где было, к нашей радости, довольно много жертв. Мы чувствовали, что фронт приближается. Побеги стали ежедневным явлением, Однажды вечерний "аппель" продолжался очень долго. Завывала сирена. Сначала мы подумали, что это налет, но вой был совсем другой, продолжительный. После долгих подсчетов оказалось, что не хватает одной заключенной в нашем лагере и одного заключенного в мужском. Как потом мы узнали, бежала бельгийская еврейка Маля, занимавшая большой пост: она была "лауферкой" - направляла на работу тех, кто выходил из ревира [специального блока для больных]. Она была человеком в подлинном и высоком смысле этого слова, и решительно всем, кому могла, помогала. Маля сбежала вместе со своим другом-поляком. Через несколько дней их поймали в Бельске. Они были в форме СС и имели при себе оружие. Их привели в Освенцим и посадили в темницу - "бункер". Немцы на допросах пытали их, но они не выдали никого. 21 августа мы увидели, как Малю, избитую, измученную, в лохмотьях, привел эсэсовец в наш лагерь. Ее должны были повесить на глазах у заключенных. Она знала об этом. Она знала также, что ее друга уже повесили. Тогда она ударила сопровождающего гестаповца, выхватила спрятанное в волосах лезвие бритвы и перерезала себе вены. Казнить эту девушку-героиню немцам не удалось.

В лагерь «Биркенау» нас привезли 24 мая 1944 года, в эшелоне нас было 800 человек только русских и белорусов. Кроме того, вместе с нами прибыло три эшелона евреев из Венгрии. Все эти 4 эшелона немцы останавливали около крематория. Сначала  я не знала, что это крематорий, а полагала, что это какая-то фабрика, т.к. я увидела из труб валил дым, пылало пламя. Всех нас из эшелонов выгрузили. Всех евреев из этих трех эшелонов, сколько их там было не знаю, но во всяком случае не менее двух с половиной тысяч, немцы отправили в крематорий и там сожгли. Нас всех русских отобрали и почему-то не стали сжигать.

Две самые большие газовые камеры были расчитаны на 1450 человек, но эсэсовцы загоняли туда по 1600 - 1700 человек. Они шли за заключенными и били их палками. Задние толкали впередиидущих. В результате в камеры попадало столько узников, что даже после смерти они оставались стоять. Падать было некуда.

Один человек, выживший в нацистских лагерях, на вопрос, почему пережитое не озлобило его, ответил: "Я научился  дружбе в Освенциме. Когда я замерзал под порывами  ветра, другие закрывали меня своими телами; им нечего было предложить мне, кроме своих тел".

                                                                                                                      Эрнст Люстиг

Элиах Я. Бог здесь больше не живет. Хасидские истории эпохи Катастрофы

Неподалеку от Данцига жил состоятельный хасидский раввин, отпрыск выдающейся хасидской династии. В черном костюме и шляпе, с серебряной тростью, он каждый день совершал утреннюю прогулку в обществе зятя. На прогулке раввин приветствовал каждого встречного – мужчину, женщину или ребенка теплой улыбкой и сердечным «Доброе утро!». Таким образом за несколько лет он перезнакомился со всеми обитателями города и к каждому из них обращался по имени.

За городом, среди полей, раввин обычно обменивался приветствиями с господином Мюллером, польским фольксдойче – этническим немцем. «Доброе утро, господин Мюллер!»- спешил он поприветствовать человека, работающего в поле. «Доброе утро, господин раввин!»- доносился ответ, обычно сопровождаемый добродушной улыбкой.

Но вот началась война. Прогулки раввина прекратились. Господин Мюллер облачился в эсэсовскую униформу и исчез со своего поля. Судьба раввина не отличалась от судеб многих других польских евреев. Он потерял свою семью в лагере смерти Треблинка и после величайших страданий был депортирован в Освенцим.

Однажды во время селекции раввин стоял в шеренге с сотнями других евреев, дожидающихся решения своей судьбы. Одетый в полосатую лагерную униформу, обритый наголо, с лихорадочно блестящими от голода и болезней глазами, он выглядел ходячим скелетом. «Направо! Налево, налево, налево!»- приближался голос. Неожиданно раввину захотелось взглянуть в лицо человека в белоснежных перчатках, с маленьким жезлом и стальным голосом, подобно Богу приговаривающего к жизни или к смерти. Он поднял глаза и услышал свой собственный голос, произносящий: «Доброе утро, господин Мюллер!» - «Доброе утро, господин раввин!- отозвался человеческий голос из-под эсэсовской фуражки, украшенной черепом и костями.- Что вы здесь делаете?» По губам раввина скользнула слабая улыбка. Жезл двигался вправо-влево. На следующий день раввин был переведен в относительно безопасный лагерь.

Много лет спустя раввин, уже достигший своего восьмидесятилетия, сказал мне мягким голосом: «Такова сила пожелания доброго утра. Человек всегда должен приветствовать своих ближних».

Михаэль Шварц прибыл в Аушвиц-Биркенау в августе 1944 года с одним из последних транспортов из гетто Лодзи. Несмотря на то что он был ветераном этого первого и последнего гетто нацистской Европы, Михаэль испытал глубокий шок, когда из вагона для скота его вытолкнули в царство Освенцима. Железнодорожная платформа с собачьим лаем и воплями эсэсовцев, перегоняемые бегом узники в полосатых халатах, с глазами, полными скорби, удары украинских полицаев – все это нагнетало обстановку террора, вызывало чувство безнадежности и страстное желание преодолеть этот кошмар. Прежде чем ему удалось осознать происходящее, он был разлучен со своей семьей и отправлен в противоположном направлении вместе с группой молодых людей. Их прогнали под градом ударов кожаных дубинок мимо края пылающего рва, куда бросали живых людей. Воздух был наполнен зловонием серы и горелого мяса.

Несколькими часами позже его волосы были обриты. Тело, обожженное дезинфицирующими средствами, одето в полосатую, не по размеру униформу, ноги обуты в пару драных башмаков – и Михаэль в числе сотен других молодых людей был отправлен в барак.  Здесь, в бараке, он обнаружил кузена, с которым был разлучен еще на платформе. Только взглянув на него, Михаэль осознал всю глубину превращения, которое претерпел с тех пор, как оказался на этой проклятой платформе. В эту ночь в бараке кузены пообещали друг другу никогда больше не разлучаться. Это было первое решение, которое принял Михаэль после своего прибытия в Освенцим.

Михаэль быстро усвоил реалии Освенцима. Выживаемость зависела от умения «организовать» что угодно, начиная от лишнего глотка кофе и более удобного спального места на трехъярусных деревянных нарах и кончая способностью выглядеть здоровым и трудоспособным во время очередной селекции.

Однажды в бараке Михаэля распространился слух о приближении селекции исключительной важности, так как предполагалось, что отобранных заключенных пошлют на работы в другой лагерь. Михаэлю нестерпимо захотелось оказаться в числе отобранных. За несколько месяцев, проведенных в Освенциме, он убедился, что в конечном итоге концлагерь сжирает любого, даже того, кто расшифровал код выживания.

Доктор Йозеф Менгеле лично проводил эту селекцию. Микаэлю было ясно, что Менгеле пользуется способом, который старожилы Освенцима называли «мытьем палубы». Каждому узнику было приказано при приближении Менгеле поднять руки высоко над головой. Если грудная клетка выдавалась и позвоночник был отчетливо виден, Менгеле улыбался и делал рукой в белоснежной перчатке движение влево.

Настал критический момент. Михаэль с кузеном  стояли напротив Менгеле, его чистое, выбритое лицо блестело на солнце, глаза сияли. Ангел смерти находился наверху блаженства. Михаэль повернулся, и палец Менгеле указал: «Направо!» И вслед за тем он услышал смертный приговор своему кузену: «Налево!»

Уже через мгновение Михаэль стоял перед столом, за которым сидело трое людей в белых халатах. Один из них держал подушечку для печати, второй – огромную резиновую печать и третий – ручку и чистый лист бумаги. Михаэль почувствовал прикосновение печати к своему лбу и увидел отметку на белом листе бумаги.

Михаэль направился к группе молодых людей, обнаженных как и он и как он отмеченных уродливой чернильной звездой на лбу. Он понял, что эта звезда должна послужить для него пропуском при выходе из лагеря, и что его кузен, стоящий в другой группе всего в нескольких метрах от него, должен быть отправлен в печь.

В суматохе селекции Михаэль решил действовать. Он стремительно приблизился к кузену, плюнул ему на лоб и прижался лбом к его лбу, затем взял его за руку и твел в группу людей с помеченными лбами. Только тогда он посмел взглянуть на кузена. Посреди его лба отпечаталась счастливая звезда, паспорт, способный вывести их из освенцимского ада.

Из Биркенау Михаэля и его кузена перевозили в Нойенгамме, Брауншвейг, Ватенштадт, Веендорф, Равенсбрюк и Людвигслуст, где они работали на частных немецких фирмах, занятых в военном производстве.

В мае 1945 года в Людвигслуст въехал танк. На нем была нарисована большая красная звезда, а на голове высовывающегося из люка солдата, был украшенный звездой шлем. После шести лет, проведенных в нацистском рабстве, Михаэль и его кузен вновь стали свободными людьми.

После возвращения из Освенцима в Краков, 1 августа 1979 года, в канун Девятого ава [траурный день еврейского календаря, дата разрушения Первого и Второго храмов, изгнания евреев из Испании и множества иных трагических событий], члены президентской комиссии по Катастрофе провели вечернее богослужение  в синагоге РАМО [РАМО – аббревиаура имени раби Моше Иссерлиса (1525-1572)]. Когда мы подошли к чтению «Плача Иеремии», Майлз Лерман, бывший партизан, единственный оставшийся в живых из всей семьи, вышел вперед, приблизился к роскошной биме [бима - стол или особое возвышение для чтения Торы, обязательный элемент интерьера синагоги], ударил по ней кулаком и объявил, что вызывает Бога на Дин Тора, Суд Торы. Без проволочек Майлз стал излагать по-английски свои жалобы:

- Господи, как Ты можешь оставаться здесь, по соседству с Освенцимом и Плашувом? Где Ты был, когда по всей Европе сжигали сжигали на алтарях Твоих сыновей и дочерей? Что Ты делал, когда мои родители шли на смерть? Когда мои сестры и братья были преданы мечу?

Древние стены синагоги РАМО отзывались на голос Майлза эхом. Кровавое небо слушало обвинения через сводчатые окна. Ковчег Завета со свитками Торы оставался непроницаемым, как лица стариков, местных краковских евреев, слушающих непонятную им иностранную речь.

Майлз сошел с бимы, приблизился ко мне и спросил, готова ли я  быть свидетелем обвинения. Я отказалась. Нет, я не спорю с Богом, только с людьми! Я тоже хочу судебного разбирательства, но не в синагоге РАМО, не в Нюрнберге и не во Франкфурте. Я бы призвала на суд каждый западный университет и каждую библиотеку, которые содержат миллионы злобных слов, написанных против древнего народа, слов, которые, как кинжал убийцы, прячутся под покровами науки и истины, на деле же являются пусто пропагандой маленьких самоуверенных людей. Я хочу привести на скамью подсудимых бесчисленные церкви, в которых как вечный огонь полыхала ненависть. Я хочу потребовать к ответу музыку Баха и Бетховена, музыку, которая позволяла себя исполнять, в то время как моих братьев вели на смерть. Я хочу потребовать ответа у садовода, мирно выращивающего цветы под под солнцем Освенцима, у регулировщика, как ни в чем не бывало манипулирующего своим маленьким красным флажком.

Я хочу привести на суд цивилизацию, для которой человек так мало значит. Но привести на суд Бога? За что Его судить? За то, что Он дал человеку способность выбирать между добром и злом?

Когда мы вышли из синагоги, старый краковский еврей спросил меня: «Что ваш американский друг сказал на языке долларов?» Я рассказала. «Скажите ему,- попросил старик.- Это не синагога Господа Бога, это синагога РАМО. Господь любит места, где собиралось много евреев, где общины многочисленны. Сегодня Бог обитает в Плашуве, Освенциме, Собиборе, Треблинке, Майданеке и во многих других подобных «синагогах»! А здесь Бог больше не живет».

президентской комиссии по Катастрофе. 1 августа 1979 года

Юдковски Н.

Вагоны, предназначенные для перевозки скота, уже ждут нас. Эшелон, как правило, сопровождают солдаты из Освенцима. …

Солдат заходит в вагон и оставляет дверь полуоткрытой. Садится на ящик, кладет ружье около себя. Скоро ему становится скучно.

- Отчего вы покрыты такими черными пятнами? – неожиданно спрашивает он.

- Это от ударов,- отвечаем.

- У нас в Освенциме запрещено бить просто так,- говорит он.- Удары наносят только по особому приказу. А почему вы такие худые?

- Конечно, не от избытка еды.

- У нас в Освенциме еды много, и голодными вы не будете,- обнадеживает он нас.- А что это за изношенная одежда на вас?

- О, это самая модная одежда в Майданеке,- усмехаемся мы.

- У нас в Освенциме девушки очень элегантны, много всякой одежды…- он вдруг запнулся, видимо, колеблясь, сказать ли нам, что эта одежда снята с трупов.

Признаться, слова солдата об этом «Эльдорадо» вселяют шаткую надежду, но ненадолго, потому что уже над воротами лагеря мы видим надпись: «Arbeit macht frei!» - («Труд делает свободным!»).

Лай собак, пинки и удары – все так же, как в лагере, который мы только что покинули. Перед нами, напротив платформы, возвышается огромная труба.

- Это для нас,- говорил одна из девушек.

На первой же перекличке мы сразу поняли, что означали слова солдата, когда он говорил, что наказание здесь – официальное. Если кому-то назначено 25 ударов палкой, прибывает элегантный лимузин, из которого выходит офицер, и только в его присутствии капо производит экзекуцию...

Мы живем в блоке номер 27. Половина женщин – польские и греческие еврейки. Остальные – арийки, польки и украинки.

Приближается Йом Кипур  [Судный день, день поста]. Немцы приказывают распределить свечи между еврейками. Это тот самый немецкий менталитет: лагерь – это лагерь, а праздник – это праздник. Вечером еврейки зажигают свечи. Миски с супом оставляют длинным рядом внизу у стены. Блок безмолвствует. Арийки смотрят широко раскрытыми глазами на рыдающих над свечами евреек.

Вдруг одна заключенная, ответственная за порядок в блоке, забирается на стол и говорит:

- Мы, арийские заключенные, желаем нашим еврейским сёстрам, чтобы следующий праздник они отмечали на свободе, в доме своих семей!

«Наши еврейские сестры» - редкостное словосочетание для Освенцима.


Анатолий Ванукевич попал в Освенцим в феврале 1943 года, ему было 13 лет.

- Я там был как белорус, хотя я еврей, родился в Гродно. Мой папа был портной из Варшавы, так что я знал и польский, и белорусский, и русский... Немцы пришли в Гродно на второй день войны, никто из евреев не успел уйти из города. Сначала нам запретили ходить по тротуарам, потом велели пришить к одежде желтые звезды Давида... А потом - гетто. Мне было одиннадцать лет, и мы, мальчишки, ухитрялись вылезти из гетто через колючую проволоку в город, меняли вещи на продукты. Помню, как многих уводили из гетто, говорили - на переселение, а потом расстреливали их за городом. В конце 1942-го гетто было ликвидировано, всех посадили в товарные вагоны и отправили в Освенцим. В вагонах были только верхние окошки, затянутые колючей проволокой. Ни воды, ни пищи. В каждом вагоне по 120 человек. По дороге очень много народу умерло, я помню горы трупов. И по этим трупам нас, детей, подтянули вверх, к окну. Как-то сорвали эту колючую проволоку. Мама с отцом завернули меня в куртку и выбросили из окна поезда, на ходу, под откос. Я помню только мамины поцелуи и ее крик: «Живи!»

Утром я, наевшись снега - очень хотелось пить,- пошел в лес искать хоть какую-то еду. Но сначала сорвал с одежды и закопал желтые звезды. На мне была буденовка с красной звездой, ее сшил папа, и мне в голову не пришло снять эту шапку. Я несколько дней бродил по лесу, пока меня не схватили полицаи. Из-за буденовки меня приняли за партизана и повели в гестапо. Помню, что я шел по улицам города Катовице, а мне прохожие кричали: «Партизан! Большевик!»

Я до сих пор не могу вспоминать о пытках в гестаповской тюрьме. Меня посадили к «политическим», полякам. Они внушали мне: «Забудь, что ты еврей! Ты поляк, у тебя польская фамилия. А когда пришли русские, то всех вас записали белорусами. Так что ты поляк, а по документам белорус. Говори, что отстал от поезда и потерял родителей». Меня пытали страшно, но я все равно не мог сказать, где партизаны. И меня отправили в Освенцим.

- В подвале 18-го блока, там жили мальчики от 7 до 15 лет. Нас, наверное, человек пятьсот было. Но сначала нас поместили на карантин, заставили выучить по-немецки свой номер, учили строиться в шеренги, шагать в ногу, выполнять команды: направо, налево, шапку снять, надеть шапку... Мюце ап, мюце ауф... На ногах были деревянные колодки, ноги очень быстро стерлись в кровь. По три раза в день построения на аппельпляц, очень долгие, весь лагерь пересчитывают. Многие не выдерживали, падали - их уносили, и больше мы их не видели. Я работал учеником маляра, другие мальчишки - учениками электрика, кровельщика, сантехника... Старшие нас опекали, щадили. В Освенциме было очень развито подполье, и меня часто использовали как связного: то записку передать в другой блок, то еще какое-нибудь поручение...

Однажды я работал на мясокомбинате за территорией лагеря, и мне поручили утащить три батона вареной колбасы для больных. Я был тощий, и меня долго готовили: все примеряли, обвязывали веревками, и казалось, что никто и никогда эту колбасу не заметит. Но собаки унюхали. Меня вытащили из шеренги, повели на аппель, где постоянно стояли виселицы. Поставили на табуретку под виселицей и приказали держать колбасу в руках. И так я простоял несколько часов. Наконец подошел слегка пьяный Рудольф Гесс - комендант лагеря - и начал меня бить своей плеткой, повторяя, что я свинья, проклятая свинья. Я упал, колбаса выпала из рук, я пытался встать, но снова падал... И вдруг Гесс заорал на меня: «Ляус! Шнеллер!»- и погнал меня в мой блок.

- Да. Мы все знали, что из этого лагеря выход только через люфт. Дымом, через небо. Поэтому какая разница когда? Многие не выдерживали - бросались на проволоку, резали себе вены. Многие пытались бежать. Правда, их ловили, а потом весь их барак расстреливали, вешали. А нас заставляли плевать на их тела.

Мне очень хотелось дожить до освобождения. Мы все об этом мечтали, говорили: ну, хоть один денек прожить после войны. Чтобы рассказать. Мы же видели, как приходили транспорты с людьми. Я видел толпу голых женщин: их раздели и прямо на улице брили им волосы. Я видел, как у матерей отрывали от груди детей и швыряли их, еще живых, в рвы с огнем. Я видел это, видел! Крик стоял страшный! Но ведь и бунты были. Однажды у какой-то женщины оказался пистолет, и она убила трех немцев. За это всех, кого привезли в тот день, расстреляли, не стали даже сортировать.

- Бог умер в Освенциме. Так говорят.

- Мы постоянно молились. И было ощущение, что с неба на тебя смотрят. У нас и ксендз был, он в газовую камеру за другого пошел... Раз в неделю проходили акции по отбору ослабевших узников: нас раздевали, обливали из шланга холодной водой, и врачи сортировали: этих - налево, и переписывали их номера, а этих - направо, еще поработают. И все знали, что тех, кто шел в левую группу, завтра или послезавтра вызовут в крематорий. И ксендз пошел вместо другого.

- А им какая разница? Газовые камеры должны были работать бесперебойно, вот и все.

- После войны вы пять раз были в Освенциме. Как вы это выдерживаете? Зачем вы туда ездите?

- Эти поездки чудовищны. Но я управляю своими нервами. Я езжу, чтобы рассказать. Я должен.

Из Освенцима Анатолий Ванукевич был отправлен немцами в концлагерь Гроссрозен, оттуда в феврале 1945 года - в лагерь Нордхаузен. Когда пришли американцы, он весил 15 кг 300 г. Ему было 15 лет.

Американцы предлагали уехать в США, но Ванукевич рвался домой: может, кто-то из родни выжил. Когда вернулся в Гродно, оказалось, что родительский дом цел. Открыл калитку. И к нему кинулась собака: узнала и стала облизывать. Первое время по ночам мальчик вставал и во сне выполнял команды: «Мюце ап». «Мюце ауф»...

 ...Через день, ночью, мы прибыли на место. Нас выгнали из вагонов, и перед нами оказался Освенцим-Биркенау. Из вагонов выходить было тяжело, т.к. приходилось спрыгивать с достаточно большой высоты. Никто никому не помогал, т.к. боялись потерять своих родных. В вагонах на полу остались только лежачие больные.
Нас встречал мужчина в полосатой одежде и кричал: «Отдавайте детей старикам!» Но его никто не понимал, т.к. он кричал на идише. Никто не догадывался, что он кричит нам. Позже мы узнали, что он узник, поэтому одет в полосатую одежду.
 Мы шли мимо передних вагонов (наш был предпоследний) в сторону света. Там стояли немцы в форме, с собаками. За моей мамой, с одной стороны, держалась моя 11-летняя сестричка, а с другой – соседка, хромая девушка. Я шла рядом. Немец-офицер хлыстом показывал, кому – направо, а кому – налево. Налево был крематорий, направо – жизнь. Мне он показал направо, видимо, это было мое счастье – 13-е число.

 Конечно, никто не знал, что делать. Я нашла девушек, стоявших кучей, видела мальчиков, но моих 3-х братьев не заметила и больше никогда их не видела. Я осталась одна.
 Мы долго шли, или мне показалось, что долго. Нам было холодно и голодно. Тогда мы не знали, куда идем и где находимся. Лишь потом узнали, что мы идем из Аушвиц-1 в лагерь уничтожения Аушвиц - 2, или Аушвиц - Биркенау (Бжезинка).
 Мы пришли к какому-то зданию, и я увидела там 2-3 печки, похожие на те, в которых пекут хлеб. Я не помню – перед душем или после него – нас везде постригли. Затем мы зашли в другой зал, где нам приказали раздеться. Мы опешили – как это раздеться?! Я уже второй раз должна раздеваться перед мужчиной. Никто, конечно, не хотел этого делать. Тогда немец поставил перед нами рыдающую девочку и начал срывать с нее одежду и бросать ее на стол. Он приказал нам делать то же самое. Мы должны были это сделать. Потом мы все зашли в душевую. Возле дверей была ямочка с какой-то белой жидкостью. Нам было приказано намочить обувь в ней. Бедный мой папа! Он, наверное, не выдержал бы, увидев, что я делаю с обувью, которую он сшил мне – осенними бордовыми туфлями на белом каучуке.
Мы пошли под душ. На одной из стен, с правой стороны, было большое окно, за которым виднелся огромный щит с уймой электропробок. Мужчина в полосатой одежде начал что-то крутить – и пошла холодная вода. Мы, конечно, мылись без мыла. Полотенец нам не дали. Вода выключилась. Нам выдали полосатые платья. Нам было противно одевать это платье на мокрое и голое тело. А когда мы переоделись, то нас уже трудно было различить. Мы сами друг друга с трудом узнавали, выкрикивали имена. Нас построили в ряды по 5 человек. Мы долго шли. Показались деревянные бараки. Они были пронумерованы: 1-3, 5-7, 9-11, 13-15. Я подумала, что, даст Бог, мне попадется 13-й барак, ведь он должен быть счастливым. Так и получилось – нас завели в 13-й барак. Я знала, что это мое счастливое число, которое нагадала цыганка. И действительно, я и все, кто был со мной, остались живы.
 Мы тогда очень надеялись, что увидим здесь родных. Только спустя некоторое время мы узнали, где находимся.
 Мы зашли в 13-й барак. Шли не спеша. Я оказалась на предпоследних нарах. Выше были еще 2 нар. На нарах оказались мои родственники – 4 сестры Матесович. Была еще одна незнакомая девушка. Потом ее увела немка, и она больше к нам не вернулась. Ночью было страшно неудобно спать – переворачиваясь на другую сторону, мы таким образом будили остальных.
 Где-то в августе месяце мы пошли доставать одеяла. Для этого надо было пройти 2км от Биркенау до Освенцима. А пока надо было терпеть, лежать на этих нарах спокойно. Так все время нам говорила девушка из Словакии, которая находилась здесь уже 3-4 года. Она говорила по-венгерски, поэтому мы ее хорошо понимали.
Нас было примерно 800 человек. Барак был очень длинный. 3 месяца мы не работали, очень ослабли. В бараке было шумно, все что-то рассказывали, кто-то плакал навзрыд. Бывали дни, что мы пели (конечно, не от большой радости).

 Анка, девушка из Словакии, успокаивала нас окриком: «Будете кричать – пойдете туда!» и показывала на высохшую черную трубу, откуда все время шел дым. «Там горят ваши родители и родственники», – кричала Анка, и мы от страха утихали. Нам оставалось только плакать.
Наша песня была на идише «Ваахин зол ых гейн». Это была песня нашего 13-го барака.

  Наша старшая, Анка, сказала, что на обед нам принесут суп. Мы очень обрадовались, потому что уже целые сутки мы ничего не ели и были очень голодны. Действительно, очень красивые немецкие цыганки принесли нам большой бидон. (Этих женщин потом сожгли в крематории. В Израиле, в г. Кирьят-Гате еще живет один человек, который работал во дворе крематория. Он видел, как цыган стали загонять в крематорий, как они дрались перед дверью, сопротивлялись.) Принесли нам большие кастрюльки, без тарелок, без ложек. Налили шесть черпалок бурды, и мы должны были это съесть. А как? Ведь у нас нет ни тарелок, ни ложек. Решили, что будем считать глотки, а что останется на дне, выльем в ладони. Кастрюлю нельзя было шевелить.
 Через некоторое время я заболела цингой. Во рту появились прыщики, глотать ничего не могла, т.к. было больно. Хлеб, который нам раздавали по 100-120г, я меняла на коричневую воду – так назывался кофе без сахара.
 В 17-м бараке была врач из Мукачево. Она давала мне марганцовку, и мне полегчало. Понятия не имею, откуда у нее взялся марганец. Мы стояли к ней в очереди, надеясь на помощь. Ее имя – Тереза Браун. Умерла она в Израиле. Все, кто ходил к ней, получал хоть какую-то помощь (а она никому не отказывала), должен ее помнить. Пусть земля ей будет пухом.
 Однажды после обеда нас выпустили из нашего 13-го барака в туалет, и через проволочное заграждение, через которое был пропущен электрический ток, мы увидели чехов. Мы узнали нашего директора чешской школы Вольфа. Там гуляли и дети. Я плохо говорила по-чешски (окончила всего 3 класса), но моя подруга хорошо знала этот язык и разговаривала с нашим директором. Я не знаю, был он евреем или коммунистом и как оказался в лагере.
 Через пару недель мы услышали плач и крики. Это чехов загоняли в душегубки. На следующий день нас погнали в душ, в самый крайний барак. Впервые за 2 месяца мы моемся. Конечно, без мыла и полотенец. Выходили мы уже с другой стороны. Оглянувшись назад, увидели возле чешских бараков мертвые тела, лежавшие штабелями. Это был результат душегубки. До сих пор эта картина стоит у меня перед глазами.
Я все эти годы думаю: как мы жили в то время? У женщин прекратились месячные. В лагере был запах волос и костей. Суп, который нам раздавали, имел специфический вкус и очень противный запах брома. Но мы были голодные, и другого выхода не было.
 В нашем 13-м бараке была очень длинная низкая печь из красного кирпича. На нее можно было сесть. На этой печи одна женщина родила. Ребенка завернули в какие-то тряпки, и он затих.
 На стенах висели железные кольца. Думаю, что когда-то это была конюшня. Ну и, конечно, 3-ярусные нары.
 Наша Анка все время забегала, помогала в чем-то, успокаивала нас. Если мы не знали, что делать, то советовались с ней.
 Когда цыгане перестали приносить нам еду, мы сами, по очереди, стали ходить на кухню за едой. Я тоже туда ходила. Однажды, когда ходила за супом, я нагнулась, чтобы увидеть, что это за суп. Тут же получила удар дубинкой по спине, которая потом очень долго болела.
 Однажды днем мы услышали разговор на идише. Так как мы лежали на предпоследних нарах, то выглянули через щелку и увидели, что пришли новые. Мы с девушкой вышли и стали им показывать – мол, дайте нам что-то покушать. И вдруг одна из женщин заговорила на идише: «Смотри, оказывается, сумасшедшие и вшивые вместе живут». Мы заплакали.
 Напротив нашего барака был один очень длинный барак. Это был туалет, в котором были 472 дырки с крышками. Там было приятно сидеть. Туда ночью приводили новеньких, они очень плакали. Потом их уводили. И это было довольно часто. А нас, как только начинала выть сирена, закрывали в бараки. Наверное, чтобы мы ничего не увидели.
Через 2.5 месяца из нас отобрали 250 человек. Пришли 4 немца – трое форме и один в штатском. Думаю, что одним из них был Менгеле. Двое нас проверяли, как невропатологи – молотком. Мы стояли голые. Девушка, стоявшая позади меня, попросила меня поменяться местами с ее сестрой, стоявшей в другом ряду. Одна из сестер была беременна. Я, конечно, согласилась – мне было все равно, где стоять. Мы, 250 человек, перешли в другой барак. Две недели нас хорошо подкармливали, давали даже фасоль...


Тадеуш Боровский

Ночь над Биркенау

И снова ночь. Застыла шлаком.

И небо вороном чернеет.

Как труп, за лагерным бараком

синюшный месяц коченеет.

 

И Орион - как после сечи

помятый щит в пыли и соре.

Ворчат моторы. Искры мечет

кровавым оком крематорий.

 

Смесь пота, сырости и гноя

вдыхаю. В горле привкус гари.

Как лапой, душит тишиною

трехмиллионный колумбарий.

 

Ночь без рассвета. Все затмило.

И дело близится к финалу.

Как божий суд над мертвым миром,

вершится ночь над Биркенау.

Перевод А. Гелескула

 

 

Боровский (Borowski) Тадеуш (12.11.1922, Житомир, — 3.7.1951, Варшава), польский писатель. Первая книга стихов "Где-нибудь земля" (1942) издана в подполье во время немецко-фашистской оккупации Польши. С 1943 до конца 2-й мировой войны находился в немецких концлагерях. Сборники рассказов и воспоминаний "Мы были в Освенциме" (1946, совместно с Я. Седлецким и К. Ольшевским), "Каменный мир" (1948), "Прощание с Марией" (1948) и др. повествуют о бесчеловечном режиме в фашистских лагерях. Государственная премия (1950).

 

 

У НАС В АУШВИЦЕ...

 

I

 

...итак, я уже на медицинских курсах. Выбрали нас десятка полтора из всего Биркенау и будут учить чуть ли не на докторов. Нам предстоит узнать, сколько у человека костей, как происходит кровообращение, что такое брюшина, как бороться со стафилококками да как со стрептококками, как производить стерильно операцию слепой кишки и для чего делают пневмоторакс.

Миссия у нас весьма благородная: мы будем лечить наших товарищей, которых, «по воле злого рока», мучает болезнь, апатия или отвращение к жизни. Мы должны — именно мы, полтора десятка человек из двадцати тысяч мужчин в Биркенау, — уменьшить смертность в лагере и поднять дух узников. Так говорил нам при отъезде лагерный врач, он еще спросил у каждого о его возрасте и профессии и, когда я ответил: «Студент!» — удивленно поднял брови:

— Что же вы изучали?

— Историю литературы, — скромно ответил я.

Он с неудовольствием покачал головой, сел в машину и укатил.

Потом мы шли по очень красивой дороге в Освенцим, видели уйму всяческих пейзажей, потом кто-то где-то устраивал нас, в каком-то больничном блоке в качестве санитаров-гостей, но я этим не слишком интересовался, я сразу пошел со Сташеком (помнишь, он мне дал коричневые брюки?) по лагерю — искать кого-нибудь, кто бы передал тебе это письмо, а Сташек — к кухне и к складу, организовать на ужин белого хлеба, маргарина и хоть немного колбасы, а то ведь нас тут пятеро.

Я, конечно, никого не нашел, я же миллионщик, а тут сплошь старые номера, и они смотрят на меня свысока. Однако Сташек обещал с помощью своих связей переслать письмо, только, мол, чтоб было недлинное, «это же, наверно, такая скучища, писать девушке каждый день».

Вот когда я выучу, сколько у человека костей и что такое брюшина, я, может быть, смогу тебе помочь от твоей пиодермии, а соседке твоей по нарам — от лихорадки. Боюсь только, что даже когда буду знать, как лечить ulcus duodeni1, мне не удастся стащить для тебя эту дурацкую противочесоточную мазь Вилькинсона, потому что сейчас ее нет во всем Биркенау. Больных чесоткой у нас поливали мятным настоем, произнося при этом некие весьма эффективные заклинания, которые, к сожалению, нельзя повторить.

----------------------------------------

1 Язву двенадцатиперстной кишки (лат.).

 

Что ж до сокращения смертности, в моем блоке лежал один лагерный «аристократ», было ему худо, сильный жар, он все чаще говорил о смерти. Однажды подозвал меня. Я присел на край кровати.

— А ведь в лагере меня знали, правда? — спросил он, тревожно глядя мне в глаза.

— Ну конечно, как можно было тебя не знать... и не запомнить, — вполне простодушно ответил я.

— Смотри, — сказал он, указывая рукой на красное от зарева окно. Сжигали там, за лесом.

— Знаешь, я хотел бы, чтобы меня положили отдельно. Чтобы не вместе. Не в кучу. Понял?

— Не бойся, — сердечно сказал я. — Я даже дам тебе простыню. И с уборщиками трупов тоже поговорю.

Он молча пожал мне руку. Но все это было зря. Он выздоровел и прислал мне из лагеря пачку маргарина. Я им сапоги мажу, он, знаешь, рыбой отдает. Вот так я уменьшил смертность в лагере. Но, пожалуй, хватит об этом, слишком уж лагерные темы.

Почти месяц, как нет писем из дому...

 

II

 

Чудесные дни — без поверок, без выходов на работу. Весь лагерь стоит на апельплаце, а мы, высунувшись в окно, глядим — зрители из другого мира. Люди нам улыбаются, и мы людям улыбаемся, нас называют «Товарищи из Биркенау», отчасти сочувствуя, что наша судьба такая незавидная, и отчасти стыдясь, что им так повезло. Пейзаж из окна вполне невинный, крематория не видно. Люди влюблены в Освенцим, говорят с гордостью: «У нас в Аушвице...»

И в общем-то, хвалиться есть чем. Попробуй представь себе, что такое Освенцим. Возьми Павяк, этот мерзкий сарай, прибавь Сербию1, помножь на двадцать восемь и поставь их так близко друг к другу, чтобы между Павяками было совсем немного места, обведи все вокруг двойным рядом колючей проволоки, а с трех сторон — бетонной стеной, замости проходы, посади хилые деревца — и между всем этим размести тысяч пятнадцать человек, которые несколько лет провели в лагерях, терпели невообразимые муки, пережили самые худшие времена, а теперь у них брюки с ровной, как стрела, складкой и ходят они вразвалку, — сделай все это и ты поймешь, почему они так презирают и жалеют нас, выходцев из Биркенау, где есть только дощатые бараки-конюшни, где нет тротуаров, а вместо бани с горячей водой — четыре крематория.

-------------------------------------------------------

1 Сербия — женское отделение тюрьмы Павяк в Варшаве.

 

Из лазарета, в котором очень белые, как-то не по-городскому белые стены, цементный тюремный пол и много-много трехэтажных нар, прекрасно видна дорога на воле — то человек пройдет по ней, то машина проедет, то телега с решетками по бокам, то велосипедист, возможно, рабочий, возвращающийся после работы. Дальше, но уже очень-очень далеко (ты не представляешь себе, какие просторы умещаются в таком вот небольшом окне, я хотел бы после войны, если ее переживу, жить в высоком доме с окнами на поле), видны какие-то дома, а за ними синий лес. Земля черная, наверно, влажная. Как в сонете Стаффа — помнишь «Весеннюю прогулку»?

Есть, однако, в нашем лазарете и кое-какие более уютные вещи, например, кафельная печь из цветных майоликовых изразцов, таких, какие у нас на складе лежали. В этой печке есть хитроумно встроенная решетка для жарения — вроде бы ничего не видно, а хоть поросенка жарь. На нарах «канадские» одеяла, пушистые, как кошачий мех. Простыни белые, хорошо выглаженные. Есть стол, который иногда накрывают скатертью — для праздничных трапез.

Окно выходит на обсаженную березами дорогу — Биркенвег. Жаль, что теперь зима и ветки плакучих берез без листьев висят, как растрепанные метлы, а вместо газонов под ними липкая грязь — наверно, такая, как в «том» мире за дорогой, только здесь нам приходится ее месить ногами.

По березовой дороге мы гуляем вечерами после поверки, чинно, степенно приветствуя кивками знакомых. На одном из перекрестков стоит указатель с барельефом, а на барельефе изображены двое сидящих на скамейке, один что-то шепчет другому на ухо, к ним наклонился третий и, насторожив ухо, подслушивает. Предупреждение: каждый твой разговор подслушивается, обсуждается, доносится куда надо. Здесь о каждом известно все: когда ты был доходягой, что и у кого раздобыл, кого задушил и на кого настучал, и каждый ехидно усмехается, когда кого-то похвалишь.

Итак, представь себе Павяк, во много раз увеличенный, окруженный двойным рядом колючей проволоки. Не так, как в Биркенау, где и вышки вроде аистов, стоят на высоких тонких шестах, и лампы горят через три столба, и проволока одножильная, но зато участков — пальцев не хватит сосчитать!

Нет, здесь не так: лампы горят через каждые два столба и вышки на массивных каменных основаниях, проволока двойная да еще стена вокруг.

И гуляем мы по Биркенвегу в наших штатских костюмах, прямо из прожарки — единственная пятерка не в полосатых робах.

Гуляем мы по Биркенвегу выбритые, свежие, беспечные. Народ бродит кучками, толпится перед десятым блоком, где за решетками и за наглухо забитыми окнами сидят девушки — подопытные кролики, но самая большая толпа собирается перед канцелярским блоком, и не потому, что там есть зал для оркестра, библиотека и музей, но просто потому, что на втором этаже там — «пуфф». Что такое пуфф, напишу в другой раз, а пока пусть тебя разбирает любопытство...

Знаешь, так странно писать тебе, ведь я уж очень давно не видел твоего лица. Твой образ расплывается в моей памяти, и даже большим усилием воли мне не удается его вызвать. И в снах есть что-то жуткое, ты снишься мне так явственно, так рельефно. Ведь сон — это, знаешь, не столько картина, сколько переживание, при котором ощущаешь пространство, тяжесть предметов и тепло твоего тела...

Мне трудно вообразить тебя на лагерных нарах, с остриженными после тифа волосами... Помню тебя по Павяку: высокая, стройная девушка с легкой усмешкой и печальными глазами. В Аллее Шуха ты сидела, опустив голову, и я видел только твои черные волосы, теперь остриженные.

И вот это самое заветное, что осталось во мне оттуда, из того мира: твой образ, хотя мне так трудно тебя вспомнить. И потому-то я пишу тебе такие длинные письма — это мои с тобой вечерние беседы, как тогда на Скарышевской. И потому в письмах моих нет тревоги. Я сохранил в душе большой запас спокойствия и знаю, что ты тоже его не утратила. Несмотря ни на что. Несмотря на склоненную перед гестапо голову, несмотря на тиф, несмотря на воспаление легких и — на коротко остриженные волосы.

А эти люди... Они, видишь ли, прошли страшную школу лагеря, того первоначального лагеря, о котором ходят легенды. Они весили тридцать кило, их били, из их рядов отбирали в газовые камеры — понимаешь, почему теперь у них такие смешные пиджаки в обтяжку, особенная качающаяся походка и почему они на каждом шагу хвалят Освенцим?

В общем, так вот... Гуляем мы по Биркенвегу, этакие франты в штатском. Но что поделаешь — миллионщики! А здесь — сто три тысячи, сто девятнадцать тысяч, прямо с ума сойдешь, почему нам не достались более ранние номера! Подошел к нам некто в полоску, двадцать семь тысяч, такой старый номер, голова кружится. Молодой парень с мутным взглядом онаниста и походкой зверя, чующего опасность.

— Вы откуда, друзья?

— Из Биркенау, приятель.

— Из Биркенау? — Он недоверчиво посмотрел на нас. — И так хорошо выглядите? Но ведь там ужасно... Как вы там могли выдержать?

Витек, мой долговязый друг и отличный музыкант, одергивая манжеты, ответил:

— Фортепиано у нас там, к сожалению, нету, но выдержать можно.

Старый номер посмотрел на нас будто сквозь туман.

— А мы-то боимся Биркенау...

 

III

 

Начало курсов все откладывается, потому что ждем санитаров из соседних лагерей: из Янины, из Явожна, из Буны. Должны также прибыть санитары из Гливиц и из Мысловиц, лагерей более дальних, но еще относящихся к Освенциму. Тем временем мы выслушали несколько возвышенных речей чернявого начальника курсов, невысокого, худенького Адольфа, который недавно приехал из Дахау и весь пропитан духом товарищества. Он будет улучшать состояние здоровья лагерников, просвещая санитаров, и снижать смертность, обучая, что такое нервная система. Адольф — исключительно симпатичный парень и не из того мира, однако, будучи немцем, он не понимает соотношения предметов и представлений и цепляется за значение слов, как если бы они были реальностью. Он говорит «камераден» и думает, что мы действительно товарищи; он говорит «уменьшать страдания» и думает, что это возможно. На воротах лагеря сплетенные из железных прутьев буквы: «Труд дает свободу». Пожалуй, они и впрямь в это верят, эти эсэсовцы и заключенные немцы. Те, которые воспитывались на Лютере, Фихте, Гегеле, Ницше. В общем, курсов пока нет, и я брожу по лагерю, совершаю краеведческие и психоведческие экскурсии. Точнее, бродим мы втроем: Сташек, Витек и я. Сташек обычно крутится возле кухни и склада, высматривая тех, кому он когда-то что-то дал и кто теперь должен дать ему. И вот вечером начинается хождение. Являются какие-то типы с гнусными физиономиями, любезно улыбаются, морща бритые щеки, и вытаскивают из-под узеньких пиджаков кто пачку маргарина, кто белый больничный хлеб, этот колбасу, тот сигареты. Они бросают все это на нижние нары и исчезают, как привидения. Мы делим добычу, разбираем из пачек сигареты и готовим себе еду в печке с цветными майоликовыми изразцами.

Витека не оторвешь от рояля. Стоит эта черная бандура в музыкальном зале того блока, где находится и пуфф, но в «арбайтсцайт» [Arbeilszeit — рабочее время (нем.).] играть не разрешается, а после поверки там играют музыканты, которые, кроме того, дают каждое воскресенье симфонические концерты. Обязательно схожу послушаю.

Против музыкального зала мы обнаружили двери с надписью: «Библиотека», но люди сведущие утверждают, что там всего несколько детективных романов, и выдают их лишь «райхсдойчам». Проверить не мог, потому что двери всегда заперты.

Рядом с библиотекой в этом блоке культуры есть политический отдел, а возле него — зал музея. Там находятся фотографии, изъятые из писем, и, кажется, больше ничего. А жаль, могли бы ведь там поместить ту недожарившуюся человеческую печень, за надкус которой моему приятелю греку всыпали двадцать пять ударов по заду.

Но самое главное находится на втором этаже. Это пуфф. Пуфф — это окна, полуоткрытые даже зимой. В окнах после поверки появляются женские головки всевозможных мастей, а из голубых, розовых и салатовых (я очень люблю этот цвет) халатиков выглядывают белые, как морская пена, плечики. Головок, я слышал, пятнадцать, значит, плечиков — тридцать, если не считать старой Мадам с могучим, эпическим, легендарным бюстом, которая сторожит эти головки, шейки, плечики и т. д... Мадам в окно не выглядывает, зато исполняет службу цербера у входа в пуфф.

Вокруг пуффа стоят толпой лагерные аристократы. Если Джульетт десяток, то Ромео (и отнюдь не завалящих) тысяча. Поэтому к каждой Джульетте толчея и конкуренция. Наши Ромео стоят в окнах бараков, находящихся напротив, кричат, сигнализируют руками, манят. Среди них старший в лагере и главный капо, и больничные врачи, и капо из команд. У многих Джульетт есть постоянные обожатели, и наряду с уверениями в вечной любви, в счастливой совместной жизни после лагеря, наряду с упреками и шутливой перебранкой слышны речи о вещах более конкретных — мыле, духах, шелковых трусиках и сигаретах.

Среди соперников царит дух товарищества — нечестных приемов не применяют. Женщины в окнах очень нежны и соблазнительны, но недоступны, как золотые рыбки в аквариуме.

Так выглядит пуфф снаружи. Внутрь можно проникнуть только через канцелярию, по талону, который является наградой за хорошую, усердную работу. Правда, мы в качестве гостей из Биркенау и здесь пользуемся привилегией, однако мы отказались, у нас ведь красные треугольники1. Пусть уж уголовники пользуются тем, что им положено. Поэтому извини, но сведения будут не из первых рук, хотя они исходят от таких почтенных свидетелей и таких старых номеров, как санитар (впрочем, уже только почетный) М. из нашего блока, у которого номер почти в три раза меньше, чем две последние цифры моего номера. Представляешь — член-учредитель! Поэтому он ходит вразвалку, как утка, и носит широкие брюки клеш, скрепленные спереди английскими булавками. Вечерами он возвращается возбужденный и веселый. Он, понимаешь, наладился ходить в канцелярию и, когда зачитывают номера «допущенных», ждет, нет ли отсутствующего; тогда он кричит «hier» [Здесь (нем.).], хватает пропуск и бежит к Мадам. Сует ей в лапу пару пачек сигарет, она проделывает ему ряд гигиенических процедур, и, весь промытый, санитар наш мчится во весь опор наверх. Там по коридору прохаживаются стоявшие у окон Джульетты в небрежно запахнутых на голом теле халатиках. Какая-нибудь из них, проходя мимо санитара, лениво спрашивает:

--------------------------------------------------

1 Нашитые на лагерную одежду цветные треугольники обозначали категорию узника, в частности, красные — политических.

 

— Какой у вас номер?

— Восьмой, — отвечает санитар, для верности посмотрев на талончик.

— А, это не ко мне, это к Ирме, вот к той блондиночке, — разочарованно буркнет девушка и шаркающей походкой отойдет к окну.

Тогда санитар входит в дверь с восьмеркой. На дверях он еще прочитает, что таких-то и таких-то развратных манипуляций производить не разрешается, за это карцер, а разрешается лишь то-то и то-то (подробный перечень) и лишь на столько-то минут, со вздохом посмотрит на глазок, в который иногда заглядывают товарки, иногда Мадам, иногда командофюрер пуффа, а иногда даже сам комендант лагеря, кладет на стол пачку сигарет и... да, еще он замечает, что на тумбочке лежат две пачки английских. Потом наконец совершается то самое, после чего санитар выходит, по рассеянности сунув в карман те две пачки английских сигарет. Тут он опять подвергается дезинфекции и, веселый и счастливый, все это рассказывает нам.

Впрочем, дезинфекция порой подводит, из-за чего в пуффе некогда пошла зараза. Пуфф закрыли, проверили по номерам, кто был, вызвали их по списку к начальству и подвергли лечению. Поскольку же торговля пропусками ведется широко, лечили не тех, кого надо. Ха-ха, такова жизнь. Женщины из пуффа также совершали экскурсии в лагерь. Ночью в мужских костюмах они спускались по лестнице и участвовали в пьянках и оргиях. Но это не понравилось часовому из ближайшей будки, и все прекратилось.

Женщины есть и в другом месте: блок десятый, экспериментальный. Там производят искусственное оплодотворение (так говорят), прививают тиф, малярию, делают хирургические операции. Я мельком видел того, кто занимается этой работой: в зеленом охотничьем костюме, в тирольской шляпе, утыканной спортивными значками, лицо добродушного сатира. Говорят, профессор университета.

Женщины защищены решетками и заборами, но сплошь да рядом мужчины прорываются и туда и оплодотворяют их отнюдь не искусственно. Старый профессор, наверно, бесится.

Ты пойми, люди, которые этим занимаются, не извращенцы какие-нибудь. Весь лагерь, как люди поедят и выспятся, говорит о женщинах, весь лагерь мечтает о женщинах, весь лагерь рвется к ним. Старший надзиратель лагеря угодил в карательный транспорт за то, что систематически пробирался в пуфф через окно. Девятнадцатилетний эсэсовец застукал в амбулатории дирижера, толстого, почтенного господина, а также нескольких врачей в не вызывающих сомнения позах с партнершами, пришедшими рвать зубы, и, не мешкая, отвесил оказавшейся у него в руке тростью надлежащую порцию ударов по надлежащему месту. Подобное событие — не позор: просто им не повезло.

В лагере нарастает психоз влечения к женщине. Поэтому к женщинам из пуффа относятся как к нормальным женщинам, которым говорят о любви и о семейной жизни. Женщин таких десять, а мужчин в лагере больше десяти тысяч.

Поэтому они так стремятся в ФКЛ1 в Биркенау. Эти люди — больные. И подумай: Освенцим ведь не единственный. Есть сотни «больших» концентрационных лагерей, есть «офлаги» и «шталаги», есть...

--------------------------------------------------

1 ФКЛ (FKL — Frauenkonzlager) — женское отделение концлагеря.

 

Знаешь, о чем я думаю, когда пишу тебе все это?

Сейчас поздний вечер, я сижу, отгороженный шкафом от большой палаты со множеством тяжело дышащих во сне больных, сижу в маленьком закутке у черного окна, в котором отражаются мое лицо, салатовый абажур лампы и белый лист бумаги на столе. Франц, молоденький паренек из Вены, договорился со мною в первый же вечер, и я сижу теперь за его столом, при свете его лампы и пишу тебе на его бумаге. Но я не буду писать о том, о чем мы говорили сегодня, — о немецкой литературе, о вине, о философии романтизма, о проблемах материализма.

Знаешь, о чем я думаю, когда пишу тебе все это?

Я думаю о Скарышевской улице. Смотрю в темное окно, вижу в стекле отражение своего лица, а за стеклом — ночь и внезапные вспышки прожекторов на сторожевых вышках, выхватывающие из темноты куски лагеря. Смотрю и думаю о Скарышевской улице. Вспоминаю бледное, усеянное искрами небо, развалины сгоревшего дома напротив и переплет оконной рамы, рассекающий эту картину, как витраж.

Я думаю о том, как мучительно тосковал по твоему телу в те дни, и порой слегка улыбаюсь, когда мелькает мысль о том, как они, наверно, бесились, когда после нашего ареста нашли у нас наряду с моими книгами и стихами — твои духи и халат, красный, как парча на картинах Веласкеса, тяжелый, длинный халат (мне он ужасно нравился, в его обрамлении ты выглядела роскошно, хотя я никогда тебе об этом не говорил) .

Я думаю о том, сколько в тебе было зрелости, сколько доброты и — прости, что я это тебе пишу теперь — сколько самоотверженности ты вложила в наши отношения, как охотно входила в мою жизнь, — крошечная комнатенка без воды, вечера с холодным чаем, несколько полуувядших цветков, собака, которая все грызла, и керосиновая лампа у моих родителей.

Я думаю об этом и снисходительно усмехаюсь, когда мне толкуют о морали, о законах, о традициях, о долге... Или когда отвергают всякую нежность и сентиментальность и, показывая кулак, говорят о жестоком веке. Усмехаюсь и думаю, что человек снова и снова находит человека — через любовь. И что это — самое главное и самое неизменное в человеческой жизни.

Я думаю об этом и вспоминаю камеру в Павяке. В первую неделю я не мог себе вообразить дня без книги, без вечернего светлого круга под лампой, без листа бумаги, без тебя...

И смотри, что значит привычка: я ходил по камере и в ритме шагов сочинял стихи. Одно стихотворение я записал в Библии товарища по тюремной камере, но из других — то были песни в горацианском духе — я помню лишь отдельные строфы, например, вот эту из стихотворения к друзьям на воле:

 

Друзья дорогие мои на свободе! Тюремною песней

Я с вами прощаюсь, чтоб знали: отчаянью я не поддался.

Я верю, что после меня и любовь и стихи мои век не исчезнут,

А также, пока вы живете, жив буду я в памяти вашей.

 

 

Сегодня воскресенье. До полудня гуляли, глазели сверху на экспериментальный женский блок (они просовывают головы в решетку, точно как кролики моего отца, ты помнишь, серые, с одним обвислым ухом?), потом внимательно осматривали блок ЗК1 (там во дворе пресловутая черная стена, у которой прежде расстреливали, теперь убивают тише и скромнее — в крематории). Видели городских: две испуганные женщины в мехах и мужчина со смятым, невыспавшимся лицом. Вел их эсэсовец — только не пугайся! — в камеру временного заключения, которая как раз находится в блоке зондеркоманды. Женщины с ужасом смотрели на людей в полосатых робах и на внушительные лагерные сооружения: двухэтажные здания, двойная колючая проволока, за проволокой стена, массивные сторожевые вышки. А если б они еще знали, что стена — так говорят — уходит на два метра вглубь, чтобы нельзя было сделать подкоп! Мы им улыбались, это же просто комедия — посидят неделю-другую и выйдут. Разве что им докажут-таки, что они занимались спекуляцией. Тогда отправятся в крематорий. Смешные эти городские. Реагируют на лагерь, как дикари на огнестрельное оружие. Они не понимают механизма нашей жизни, им чудится во всем этом что-то невероятное, мистическое, превосходящее силы человеческие. Помнишь, как ты, когда тебя арестовали, сидела в оцепенении, — ты мне об этом писала. Я читал у Марии «Степного волка»2 (она тоже была в чтении переборчива), но не слишком себе представлял, как себя чувствуют при аресте.

-----------------------------------------------------

1 ЗК (SK — Sonderkommando) — крематорная команда.

2 Роман Германа Гессе (1877—1962), изданный в 1927 г.

 

Теперь же, когда мы запанибрата с невероятным и мистическим, когда крематорий — наша повседневность и кругом тысячи флегмонозных и чахоточных, испытав, что такое дождь и ветер, и солнце, и хлеб, и суп из брюквы, и труд ради спасения, и рабство, и власть, живя, так сказать, наравне со скотом, — я смотрю на них, на городских этих, чуточку снисходительно, как ученый на невежду, как посвященный на профана.

Очисть повседневные события от их повседневности, отбрось ужас, и отвращение, и презрение и найди для всего этого философскую формулу. Для газа и для золота, для поверки и для пуффа, для новичка и для старого номера.

Если бы я сказал тебе тогда, когда мы танцевали вдвоем в маленькой комнатке при оранжевом свете: послушай, вот тебе миллион человек, или два, или три миллиона, убей их так, чтобы никто об этом не знал, даже они сами, посади в тюрьму несколько сот тысяч, сломи их солидарность, натрави человека на человека... ты, конечно, сочла бы меня сумасшедшим, и, пожалуй, нам пришлось бы прервать танец. Но я бы, наверно, так не сказал, даже если бы знал лагерь, — я не стал бы портить настроение.

А тут — во-первых, один деревенский, с белеными стенами сарай, и в нем — душат людей. Потом четыре строения побольше — двадцати тысяч как не бывало. Без волшебства, без ядов, без гипноза. Несколько человек направляют движение, чтобы не было толчеи, и люди текут, как вода из крана. Происходит это среди хилых деревьев задымленного лесочка. Обыкновенные грузовики подвозят людей, возвращаются и опять подвозят — как на конвейере. Без волшебства, без ядов, без гипноза.

И как же это получается, что никто не крикнет, не плюнет в лицо, не вцепится в грудь? Почему мы снимаем шапку перед эсэсовцами, которые возвращаются из того лесочка, а когда назовут нас в списке, идем с ними на смерть и — молчок? Голодаем, мокнем под дождем, у нас отбирают близких. Видишь ли, это мистика. Странное колдовство, которым человек сковывает человека. Какая-то дикая пассивность, которую ничем не пронять. И единственное оружие — наша численность, газовые камеры не вмещают.

Или еще так: рукоятью лопаты по горлу, и вот тебе по сто человек ежедневно. Или суп из крапивы и хлеб с маргарином, а потом молодой, рослый эсэсовец с измятым листком бумаги, номер, вытатуированный на твоей руке, потом грузовик, один из тех...

...а знаешь, когда в последний раз отбирали «арийцев» в «газ»? Четвертого апреля. А помнишь, когда мы прибыли в лагерь? Двадцать девятого апреля. А что было бы с твоим воспалением легких, если бы мы приехали сюда на три месяца раньше?

...знаю, что ты лежишь на общих нарах с подругами, которых, наверно, очень удивляют мои письма. «Ты говорила, этот Тадеуш веселый, а смотри, пишет он все только о печальных вещах». И наверно, они мною очень возмущаются. Но ведь мы же имеем право говорить и о том, что происходит вокруг нас. Мы же не выискиваем зло попусту и безответственно, мы просто утопаем в нем...

...а теперь вот опять поздний вечер после дня, полного удивительнейших происшествий.

После обеда я пошел на боксерский матч в большой барак «вашраума»1, туда, откуда раньше отправлялись партии в «газ». Нас пропустили в самую середину, хотя зал был набит до отказа. Ринг был устроен в просторном предбаннике. Верхний свет, судья (NB, польский олимпийский судья), боксеры с мировой славой, но только арийцы, евреям выступать не разрешается. И те же люди, которые изо дня в день выбивают зубы десятками, люди, у которых у самих нередко увидишь беззубую челюсть, — восторгались Чортеком, Вальтером из Гамбурга и каким-то пареньком, который, тренируясь в лагере, достиг, говорят, высокого класса. Тут еще жива память о номере 77, который когда-то избивал немцев в боксе за милую душу, беря на ринге реванш за то, что другим доставалось на работе.

-------------------------------------------

1 Waschraum — умывальная, баня (нем.). В старом Oсвенциме помещение это служило для других целей, например, для спортивных состязаний.

 

Зал был весь в сигаретном дыму, боксеры лупили друг друга вволю. Но делали это непрофессионально, хотя и весьма энергично.

— Вот тебе и Вальтер, — говорит Сташек, — только посмотрите! В рабочей команде, если захочет, так одним ударом доходягу уложит! А тут, глядишь, три раунда и — ничего! Еще ему самому морду набили. Наверно, зрителей слишком много, правда?

Зрители тоже благодушествовали, а уж мы-то в первом ряду — понятное дело, гости.

Сразу после бокса я отправился «в свет», на концерт. Вы там, в вашем Биркенау, понятия не имеете, какие тут происходят чудеса культуры, в нескольких километрах от печей. Вообрази, играют увертюру к «Танкреду», и что-то Берлиоза, и еще какие-то финские танцы композитора, у которого в фамилии сплошные «а». Куда Варшаве до такого оркестра! Но расскажу тебе все по порядку, а ты слушай, стоит того. Так вот, вышел я после бокса в приподнятом настроении и сразу направился в блок, где пуфф. Внизу, под пуффом, музыкальный зал. Там были теснота и шум, у стен стояли слушатели; музыканты, рассевшись по всему залу, настраивали инструменты. Против окна — возвышение, на него взошел кухонный капо (он же дирижер), и тут «картофельники» и «повозочники» (забыл тебе написать, что оркестр в рабочее время чистит картошку и возит тачки) начали играть. Я едва успел втиснуться между вторым кларнетом и фаготом. Примостился на незанятом стуле первого кларнета и весь обратился в слух. Ты даже вообразить не можешь, как мощно звучит симфонический оркестр из тридцати человек в большой комнате! Дирижер взмахивал палочкой осторожно, чтоб не удариться рукой об стену и выразительно грозил тем, кто фальшивил. Вот уж задаст им на картошке! Сидевшие по углам комнаты (с одной стороны бубен, с другой контрабас) наяривали изо всех сил. Всех заглушал фагот — может, потому, что я сидел с ним рядом. А уж контрабас! Пятнадцать слушателей (больше не поместилось) упивались музыкой со знанием дела и награждали оркестр скупыми аплодисментами... Кто-то назвал наш лагерь «Betrugslager» — «лагерь обманов». Чахлая живая изгородь у белого домика, дворик вроде деревенского, таблички с надписью «баня» — этого достаточно, чтобы одурачить миллионы людей, обмануть их, даже ведя на смерть. Какой-нибудь бокс, да газончики возле блоков, да две марки в месяц для самых прилежных узников, горчица в ларьке, еженедельная проверка на вшей и увертюра к «Танкреду» — этого достаточно, чтобы обмануть мир и — нас. Те, на воле, думают, что это ужасно, но все же не так уж страшно, если есть и оркестр, и бокс, и газоны, и одеяла на койках... Обман даже в той пайке хлеба, к которой надо что-то добавлять, чтобы выжить.

Обман — наша работа, во время которой нельзя разговаривать, сидеть, отдыхать. Обман — каждая неполная лопата земли, которую мы выбрасываем из рва.

Внимательно приглядывайся ко всему этому и не трать сил, если тебе плохо.

Ведь возможно, что об этом лагере, об этом времени обманов, мы еще должны будем дать отчет живым и встать на защиту погибших.

Когда-то мы ходили в лагерь командами. В такт шагающим шеренгам играл оркестр.

Подошли люди из ДАВ1 и десятки других команд и остановились у ворот: десять тысяч мужчин. И тогда подъехали из ФКЛ грузовики с голыми женщинами. Женщины протягивали руки и кричали:

— Спасите! Нас везут в «газ»! Спасите нас!

И они проехали мимо нас, мимо стоявших в глубоком молчании десяти тысяч мужчин. Ни один человек не пошевельнулся, ни одна рука не поднялась.

Потому что живые всегда правы перед мертвыми.

----------------------------------------------------------

1 ДАВ (DAW — Deutsche Abriistungswerke) — германские предприятия по демонтажу, занимавшиеся в основном разборкой сбитых над Германией самолетов.

 

V

 

Сперва мы были на курсах. В общем-то, мы посещаем курсы уже давно, только я тебе об этом ничего не писал, потому что они на чердаке и там очень холодно. Мы сидим на утащенных из разных мест стульях и отлично развлекаемся, между прочим, большими муляжами частей человеческого тела. Кто полюбопытней, разглядывает их, а мы с Витеком перебрасываемся губкой и фехтуем линейками, чем приводим в отчаяние чернявого Адольфа. Он размахивает руками над нашей головой и разглагольствует о чувстве товарищества и о лагере. Тогда мы тихо усаживаемся в угол, Витек достает фотографию жены и вполголоса спрашивает:

— Интересно, много он поубивал там, в Дахау? Наверно, да. Иначе не задавался бы так... Ты бы его придушил?

— Угу... Да, красивая женщина. Ты ее любишь?

— Гуляли мы однажды в Прушкове1. Кругом, знаешь, зелень, укромные тропинки, на горизонте лес. Идем, прижавшись друг к другу, и тут сбоку выскакивает эсэсовская собака...

— Ну-ну, не заливай. Это ж в Прушкове было, не в Освенциме.

— Нет, правда, эсэсовская собака, там рядом вилла, захваченная эсэсовцами. И зверюга эта кинулась на мою Ирку! Что бы ты сделал? Я пальнул из револьвера по зверю, хватаю жену за руку. «Ирка, — говорю, — бежим!» А она стоит как вкопанная и на пушку уставилась: «Откуда это у тебя?» Еле уволок ее, а на вилле уже голоса слышались. Эх, и припустили мы через поле, точно пара зайцев. Долго мне пришлось объяснять Ирке, что при моей профессии эта железная штука необходима.

---------------------------------------------

1 Прушков — город недалеко от Варшавы.

 

Тем временем кто-то из очередных докторов толкует о пищеводе и о всякой всячине, что есть внутри у человека, а Витек, как ни в чем не бывало, продолжает трепаться:

— Поссорился я как-то раз с приятелем. Решил — или он, или я. Впрочем, он тоже так решил, я ж его хорошо знал. Ходил я за ним и только поглядывал, нет ли за мною хвоста. Застукал его вечерком на Хмельной и пырнул, только не попал куда надо. Прихожу на другой день, у него рука перевязана, сам на меня исподлобья смотрит. Говорит: «Я упал».

— А ты что? — спрашиваю я с интересом, история явно недавняя.

— Да ничего, потому что меня сразу посадили.

 Был ли этот приятель тому причиной или же нет, сказать трудно, однако Витек не из тех, кто поддается судьбе. В Павяке он был то ли надзирателем, то ли банщиком — в общем, пипель1 у Кроншмидта, который вместе с одним украинцем в каждое дежурство мучил евреев. Знаешь подвалы Павяка? Их железные полы? Так вот, евреи, голые, с распаренной после бани кожей, должны были ползать по ним туда и обратно, туда и обратно. А ты видала когда-нибудь подошвы солдатских сапог? Сколько там гвоздей? Кроншмидт становился в таких сапогах на голое тело и ездил на ползающем человеке. Для арийцев была поблажка, я, правда, тоже ползал, но в другой секции и на меня никто не влезал. И заставляли меня ползать не из принципа, а когда плохо отрапортую. Для нас зато была гимнастика: один час в два дня. Бегать вокруг двора, потом падать и выжиматься на руках, хорошее упражнение, его в школе делают.

----------------------------------------

1 Pipel (нем.) — подросток, обслуживающий капо и старост, «подкапник».

 

Мой рекорд: 76 раз подряд и боль в руках до следующего раза. Но самое лучшее упражнение из мне известных, это коллективное «Налет, прячься!». Шеренга по двое, в затылок один другому, несет на плечах лестницу, поддерживая ее одной рукой. При команде «Налет, прячься!» все падают наземь, не выпуская из рук лестницу. Кто отпустит руку, погибает под ударами дубинки или затравленный собаками. Потом по ступенькам лежащей на людях лестницы начинает ходить эсэсовец — туда и обратно, туда и обратно. Потом надо встать и, не смешивая рядов, опять падать.

Видишь ли, тут все неправдоподобно: без конца кувыркаться, как в Заксенхаузене, часами катиться по земле, делать сотни приседаний, дни и ночи стоять на одном месте, месяцами сидеть в бетонном гробу, в карцере, висеть привязанным за руки на столбе или на жерди, положенной на два стула, скакать по-лягушечьи или ползти ужом, ведрами, до удушья, пить воду, быть битым тысячами всевозможных кнутов и палок тысячами различных людей — я, знаешь, с жадностью слушаю истории из никому не известных провинциальных тюрем в Малкине, Сувалках, Радоме, Пулавах, Люблине, о чудовищно усовершенствованной технике мученья человека и не могу поверить, что она выскочила из головы человеческой внезапно, как Минерва из головы Юпитера. Я не могу понять этой внезапно вспыхнувшей страсти убивать, этого взрыва, казалось бы, изжитого атавизма.

И еще вот что: смерть. Мне рассказывали о таком лагере, куда каждый день приходили эшелоны с новыми узниками, по нескольку десятков человек каждый. Но в лагере было установлено постоянное количество порций — не помню сколько, может, две, может, три тысячи, — и комендант не желал, чтобы узники голодали. Каждый узник должен был получать свой паек. Так что в лагере каждый день было несколько десятков лишних людей. Каждый вечер в каждом блоке бросали жребий на картах или на хлебных катышках, и вытянувшие смерть на следующий день не шли на работу. В полдень их выводили за ограду и расстреливали.

И среди этого разгула атавизма стоит человек из другого мира, человек, который занимается конспирацией для того, чтобы не было тайных афер, который крадет, чтобы на земле не было грабежей, человек, который убивает, чтобы не было больше убийств.

И вот Витек был из того, другого мира, и он же был пипелем у Кроншмидта, злейшего палача в Павяке. А теперь он сидит рядом со мной и слушает, что есть у человека внутри и как быть, если это, там внутри, испортится, как это налаживать подручными средствами. Потом на курсах случился скандал. Доктор обратился к Сташеку, который так здорово умеет что хочешь раздобыть, и приказал повторить про печень. Сташек повторил плохо. Доктор сказал:

— Вы отвечаете очень глупо и, кстати, могли бы встать.

— Я сижу в лагере, значит, могу и на курсах сидеть, — ответил, побагровев, Сташек. — И, кстати, прошу меня не оскорблять.

— Молчать, вы на курсах.

— Ну ясно, вам хочется, чтобы я молчал, а то я мог бы слишком много нарассказать, что вы тут творили в лагере.

Тут мы давай стучать стульями и орать: «Верно! верно!», и доктор выбежал за дверь. Пришел Адольф, стал нам долдонить про чувство товарищества, а потом мы пошли в блок, как раз на половине системы пищеварения. Сташек сразу помчался к своим друзьям, чтобы доктор не смог ему подставить ножку. И наверно, не подставит, потому что у Сташека есть надежная рука. Только это и выучили мы из лагерной анатомии: у кого есть надежная рука, тому трудно подставить ножку. А с доктором тем и вправду всякое бывало, он на больных хирургии учился. Сколько их искромсал ради науки, а сколько по невежеству — сосчитать трудно. Но, наверно, немало, потому что больница всегда забита, да и морг полнехонек.

Читая это, ты подумаешь, что я уже совершенно отдалился от того, домашнего мира. Все пишу тебе только о лагере, о наших мелких происшествиях, вылущиваю из этих происшествий их смысл, словно ничто иное нас уже не ждет...

Помнишь нашу комнатку? Литровый термос, который ты мне купила? Он не влезал в карман и в конце концов — к твоему возмущению — отправился под кровать. А ту историю с облавой на Жолибоже, во время которой ты целый день передавала мне репортажи по телефону? О том, что вытаскивали из трамваев, но ты, мол, вышла на остановку раньше; что был оцеплен квартал, но ты убежала в поля у самой Вислы? И то, как ты, когда я сетовал на войну, на варварство, на то, что мы вырастаем поколением неучей, мне говорила:

— Подумай о тех, кто в лагерях! Мы только тратим время попусту, а они мучаются.

В том, что я говорил, было много наивности, незрелости и жажды комфорта. Но думаю, что мы все же не тратили время попусту. Вопреки ужасам войны мы жили в другом мире. Возможно, ради того мира, который настанет. Если это слишком смело сказано — извини. А то, что теперь мы здесь, — это, пожалуй, тоже ради того мира. Ведь если бы не надежда, что тот, другой мир настанет, что человеку вновь вернут его права, неужели ты думаешь, что мы прожили бы в лагере хоть один день? Именно она, надежда, велит людям апатично идти в газовую камеру, велит не рисковать, не пытаться бунтовать, погружает в оцепенение. Именно надежда рвет узы семьи, велит матерям отрекаться от детей, женам — продавать себя за хлеб и мужьям — убивать людей. Именно надежда велит им бороться за каждый день жизни, потому что, может быть, как раз этот день принесет освобождение. Ах, и это даже не надежда на другой, лучший мир, а просто на жизнь, в которой будет покой и отдых. Никогда еще в истории человечества надежда не была так сильна в человеке, но никогда она не причиняла и столько зла, как в этой войне, как в этом лагере. Нас не научили отказываться от надежды, и потому мы гибнем от газа.

Смотри, в каком оригинальном мире мы живем: как мало сыщется в Европе людей, которые бы не убили человека! И как мало людей, которых другие люди не жаждут убить!

А мы-то мечтаем о мире, где есть любовь другого человека, где можно уединиться от людей и отдохнуть от инстинктов. Таков, видимо, закон любви и молодости.

P. S. Но прежде я, знаешь, охотно прирезал бы кое-кого, просто для разрядки, чтобы избавиться от лагерного комплекса, комплекса снимания шапки, бездеятельного созерцания избитых и истерзанных, комплекса страха перед лагерем. Боюсь, однако, что этот комплекс никогда нас не оставит. Не знаю, выживем ли мы, но хотел бы, чтобы мы когда-нибудь сумели называть вещи их настоящими именами, как делают смелые люди.

 

VI

 

Вот уже несколько дней у нас после обеда есть постоянное развлечение: из блока fur Deutsche [Для немцев (нем.).] выходит колонна и, маршируя с пеньем «Morgen nach Heimat» [«Завтра на родину» (нем.).], делает несколько кругов по лагерю. Дирижирует старший надзиратель лагеря, отмечая тростью Schritt und Tritt [Шаг (нем.)].

Это уголовники, или солдаты «добровольцы». Повытаскивали все зеленые треугольники, и тех, у кого преступление полегче, пошлют на фронт. Какому-нибудь типу, который зарезал жену и тещу, а канарейку выпустил на свежий воздух, чтобы птичка не мучилась в клетке, тому повезло, он останется. Но пока они все вместе.

Учат их маршировать и ждут, проявят ли они понимание жизни в коллективе или же нет. А они проявляют коллективизм как могут. Находятся здесь всего немного дней, а уже успели разорить склад, наворовали посылок, разбили буфет и разгромили пуфф (в связи с чем его опять, ко всеобщему сожалению, закрыли). Мол, зачем, очень мудро говорят они, нам идти драться и подставлять свою голову ради эсэсовцев и кто нам будет там сапоги чистить, когда нам и здесь хорошо? Фатерланд себе фатерландом, он и без нас пропадет, а кто нам на фронте сапоги будет чистить и есть ли там хорошенькие мальчики?

И вот шагает такая орава по дороге и поет «Завтра на родину». Все славные драчуны, один знаменитей другого: Зеппель, ужас «дахдекеров», тот, который безжалостно заставляет работать в дождь, в снег и в мороз и сбрасывает с крыши за плохо забитый гвоздь; Арно Бем, номер 8, многолетний блокфюрер, капо и лагеркапо, тот, который убивал дневальных, если они продавали чай, и давал по двадцать пять ударов за каждую минуту опоздания и каждое слово, сказанное после вечернего отбоя; тот самый, который писал старикам родителям во Франкфурт короткие, но трогательные письма о разлуке и возвращении. Мы их всех узнаём: вот тот избивал в ДАВе, тот — ужас Буны, этот — хлюпик, но, когда заболел, делал набеги в комнату старшего в бараке за табаком, пока не был избит до полусмерти и изгнан в лагерь, где получил в свои воровские лапы какую-то несчастную команду. Идут в шеренге отпетые педерасты, алкоголики, наркоманы, садисты — а в самом хвосте шагает щегольски одетый Курт, он озирается вокруг, сбивается с ноги и не поет. В конце-то концов, подумал я, это он отыскал мне тебя и носил нам письма, и я мигом сбежал вниз, схватил его за шиворот и говорю:

— Курт, ты, наверно, голоден, давай, доброволец-уголовник, приходи к нам наверх, — и я показал ему наше окно.

Как-то под вечер он явился к нам — как раз к обеду, сготовленному в печке с майоликовыми изразцами. Курт очень мил (звучит это странно, но другого определения не найду) и умеет хорошо рассказывать. Когда-то он хотел стать музыкантом, но отец, богатый лавочник, выгнал его из дому. Курт поехал в Берлин, познакомился там с девушкой, дочкой другого лавочника, жил с ней, писал в спортивные газеты, угодил на месяц в каталажку за драку со «штальхельмом»1, а потом так и не показался к девушке. Раздобыл спортивный автомобиль и занялся контрабандой, спекулировал валютой. Однажды на прогулке встретил свою девушку, но не посмел к ней подойти. Потом ездил в Австрию и в Югославию, пока его не схватили и не посадили. И поскольку он рецидивист (из-за того несчастного месяца!), его после тюрьмы упекли в лагерь, жди, мол, конца войны. Наступает вечер, лагерная поверка кончилась. Мы сидим за столом и рассказываем истории. Рассказывают всюду: по дороге на работу, возвращаясь в лагерь, с лопатой и у вагонетки, вечером на нарах, стоя на поверке. Мы рассказываем романы и рассказываем жизнь. И то и другое из запроволочного мира. Нынче нас потянуло на лагерь, возможно, оттого, что Курт скоро из него выйдет.

----------------------------------

1 Stahlhelm — стальной шлем (нем.) — прозвище немецких жандармов.

 

— Собственно о лагере никто ничего подробно не знал. Болтали какую-то чепуху о бессмысленной работе, вроде того, что там без конца взламывают асфальт и снова им заливают или разгребают песок. Ну и конечно, о том, что это ужасно. Всякие слухи ходили. Но богом клянусь, не больно-то я этим интересовался. И так известно — попадешь, уже не выйдешь.

— Вот если бы ты, Тадек, приехал года два назад, тебя бы, наверно, уже ветром из трубы развеяло, — скептически заметил Сташек, мастер раздобывать что угодно.

Я досадливо пожал плечами.

— А может, и нет. Тебя не развеяло, так, может, и меня бы не развеяло. А знаете, в Павяке был один из Аушвица.

— Наверно, на суд приехал.

— Вот именно. Мы его спрашивали, а он молчит, будто воды в рот набрал. Одно говорил: «Приезжайте, увидите. А сейчас — что вам говорить. Вы как дети».

— Ты боялся лагеря?

— Боялся. Выехали мы из Павяка рано утром. В машинах на вокзал. Дело плохо: солнце в спину. Значит, на Западный. Аушвиц. Погрузили нас в темпе в вагоны и — поехали! Распределили по алфавиту, в вагоне по шестьдесят душ, даже не было тесно.

— Шмотки взял?

— Ясно, взял. Плед и куртку, подарки моей невесты, да две простыни.

— Эх ты, растяпа, надо было товарищам оставить. Ты что, не знал, что все отберут?

— Жалко было. Потом мы повыдергали все гвозди из одной стенки, вырвали доски и — деру! Только на крыше стоял пулемет, первых троих сразу уложили. Последний высунул голову из вагона и схлопотал пулю в затылок. Поезд сразу остановили — мы все в угол! Шум, крики, чистое пекло! Нечего было удирать! Трусы! Поубивают нас! И проклятья, да еще какие!

— Ну, уж не хуже, чем в бабском лагере.

— Не хуже. Но все равно крепкие. А я сидел на полу, в самом низу, на мне куча народу. Думаю: вот хорошо, как будут стрелять, не меня первого убьют. И таки хорошо, потому что стреляли. Дали очередь по всей куче, двоих убили, а третьего ранили в бок. И los, aus [Давай, выходи! (нем.)], без вещей! Ну, думаю, теперь капут! Нет, только отколотили! Немного жаль было куртки, в ней Библия лежала, и она, знаете, тоже подарок моей невесты.

— Да и плед, кажется, был от невесты?

— Да. Тоже было его жалко. Но я ничего не взял, меня сбросили со ступенек. Вы и представить не можете, какой мир огромный, когда вылетаешь из закрытого вагона! Небо такое высокое...

— ... голубое...

— Вот именно, голубое, деревья так пахнут, лес — рукой подать! Кругом эсэсовцы с автоматами. Четверых отвели в сторону, а нас загнали в другой вагон. Теперь нас ехало сто двадцать, из них трое убитых и один раненый. Чуть не задохнулись в вагоне. Было так душно, что с потолка буквально вода лилась. Ни одного окошка, ничего, все забито досками. Мы кричали «воздуха», «воды», но когда там начали стрелять, все сразу успокоились. Потом повалились на пол, так и лежали как зарезанные поросята. Я снял с себя свитер, две сорочки. Все тело было облито потом. Из носу медленно текла кровь. В ушах шумело. Хотелось поскорей в Освенцим, ведь это означало на свежий воздух. Когда открыли дверь на перрон, с первым глотком воздуха ко мне полностью вернулись силы. Ночь была апрельская, звездная, холодная. Холода я не чувствовал, хотя натянул на себя совершенно мокрую сорочку. Кто-то сзади обнял меня и поцеловал. «Брат, брат», — шептал он. В черноте скрывавшего землю мрака светились ряды лагерных огней. Над ними рвалось ввысь тревожное рыжее пламя. Вокруг него тьма была еще гуще. Казалось, оно пылает где-то высоко в небе. «Крематорий», — пронесся шепот по рядам.

— Красиво говоришь, видно, что поэт, — одобрительно сказал Витек.

Мы шли в лагерь, несли трупы. Я слышал позади тяжелое дыхание людей и представлял себе, что за мной идет моя невеста. То и дело глухие удары. У самых ворот мне дали штыком в бедро. Больно не было, только сразу стало очень жарко. Кровь потекла по бедру и голени. Через несколько шагов мышцы одеревенели, и я стал хромать, конвоир эсэсовец ударил еще нескольких впереди меня и, когда мы входили в решетчатые ворота лагеря, сказал:

— Тут вам будет хороший отдых.

Было это в четверг ночью. А в понедельник я уже пошел на работу, за семь километров от лагеря. В Буды, телеграфные столбы носить. Нога болела — сил нет. Но отдых тут дают, ничего не скажешь!

— Ерунда все это, — сказал Витек, — евреям-то в поезде еще хуже приходится. Нечего тебе хвалиться.

Мнения разделились — и о том, кому хуже, и о евреях вообще.

— Евреи, они знаете какие, эти евреи! — вырвался вперед Сташек. — Увидите, они здесь, в своем же лагере, еще гешефт сделают! Они и в крематории, и в гетто — родную мать продадут за миску брюквы! Стоим мы как-то утром в рабочей команде, возле нас крематорная команда, парни что быки, жизнью довольны, еще бы нет! Рядом со мною мой друг Мойше, тот самый, кочегар. Он из Млавы, и я из Млавы, сами понимаете, земляки, значит, друзья и компаньоны, надежность и доверие. «Что с тобой, Мойше? Чего ты такой скучный?» — «Да вот, получил фотографию своей семьи». — «Чего ж ты огорчаешься, это же хорошо». — «Чтоб тебе подавиться таким «хорошо», я отца в печь отправил!» — «Не может быть!» — «Вот и может, отправил. Приехал он в эшелоне, увидел меня возле камеры, я туда людей загонял, он кинулся мне на шею, давай целовать и спрашивать, что тут будет, говорит, голодный, два дня ехали не евши. А тут начальник команды кричит, чтобы не задерживаться, работать надо! Что было делать! «Иди, говорю, отец, помойся в бане, а потом поговорим, видишь, теперь мне некогда». И отец пошел в камеру. А фотографию я потом вынул из его одежды. Вот и скажи, что тут хорошего, что я заимел фотографию?"

Мы рассмеялись. В общем-то, неплохо, что арийцев теперь не посылают в «газ». Что угодно, только не это.

— Раньше-то посылали, — сказал «здешний» санитар, который всегда к нам подсаживается. — Я в этом блоке уже давно, многое помню. Сколько через мои руки прошло народу в «газ», товарищей и знакомых из моего города! Уже и лиц не вспомнишь. Что говорить — масса! Но один случай, пожалуй, всю жизнь буду помнить. Был я тогда санитаром в амбулатории. Перевязки делаешь без особых стараний, известно, на всякие церемонии времени нет. Поковыряешь ему руку, или спину, или еще где — лигнин, повязка и пошел вон! Следующий! Даже на лицо не взглянешь. И никто не благодарит, потому не за что. Но однажды сделал я перевязку какой-то флегмоны и слышу, он уже в дверях говорит: «Спасибо, пан санитар!» Бледный такой паренек, худенький, еле держится на опухших ногах. Я потом пошел его навестить, суп принес. У него была флегмона на правой ягодице, потом на всем бедре, гною уйма. Мучился ужасно. Все плакал, говорил о матери. «Тише ты, — говорю ему, — у нас же тоже есть матери, а мы не плачем». Утешал его как мог, а он все горевал, что домой не вернется. Что я мог ему дать? Миску супа, а иногда кусок хлеба. Укрывал я Толечку, как мог, от селекции, но однажды его обнаружили, записали. Я сразу к нему пошел. У него был жар. Говорит: «Не беда, что меня в «газ». Видно, так надо. Но когда кончится война и ты переживешь ее...» — «Не знаю, Толечка, переживу ли», — перебил я его. «Переживешь, — настойчиво сказал он, — и поедешь к моей матери. После войны, наверно, не будет границ, не будет государств, не будет лагерей, люди не будут убивать друг друга. Ведь это есть наш последний бой, — сказал он со значением. — Последний, понимаешь?» — «Понимаю», — ответил я. «Поедешь к моей матери и скажешь ей, что я погиб. Ради того чтобы не было границ. Чтобы не было войны. Не было лагерей. Скажешь?» — «Скажу». — «Запомни: моя мать живет в Дальневосточном крае, город Хабаровск, улица Льва Толстого, двадцать пять, повтори». Я повторил. Пошел к старшему блока Шарому, он мог еще вычеркнуть Толечку из списка. А он дал мне по морде и вышвырнул из своей комнаты. Отправили Толечку в «газ». Шарый через несколько месяцев попал в эшелон. На прощанье попросил сигарет. Я подговорил народ, чтобы никто ему не давал. Не дали. Может, я плохо поступил, он же ехал на погибель в Маутхаузен. А адрес Толечкиной матери я хорошо запомнил: Дальневосточный край, город Хабаровск, улица Льва Толстого...

Мы молчали. Курт, обеспокоившись, спросил, в чем дело, он же и так из нашего разговора ничего не понимал. Витек ему изложил в двух словах:

— Говорим о лагере и о том, будет ли мир лучше. Ты бы тоже мог что-нибудь рассказать.

Курт, усмехаясь, посмотрел на нас и сказал медленно, чтобы все мы поняли:

— Расскажу очень короткую историю. Когда я был в Маутхаузене, там поймали двух беглецов, как раз в сочельник. Поставили на плацу виселицу, рядом с большой елью. Когда их вешали, собрали на апельплац весь лагерь. И зажгли огни на елке. Потом вышел вперед комендант лагеря, повернулся к заключенным и скомандовал:

— Haftlinge, Miitzen ab! [Заключенные, снять шапки! (нем.)] Мы сняли шапки. Комендант вместо традиционной новогодней речи сказал:

— Кто ведет себя как свинья, с тем будут обращаться как со свиньей. Haftlinge, Miitzen auf! [Заключенные, надеть шапки! (нем.)]

Мы надели шапки.

— Разойдись. Мы разошлись.

Молча, мы закурили сигареты. Каждый думал о своем.

 

VII

 

Если бы вдруг рухнули стены бараков, тогда тысячи избитых, сгрудившихся на нарах людей повисли бы в воздухе. Зрелище было бы поужасней средневековых картин Страшного суда. Нет ничего более потрясающего, чем вид другого человека, спящего на своем кусочке нар, на том месте, которое он вынужден занимать, ибо у него есть тело. А уж тело-то использовали на все лады: вытатуировали на нем номер, чтобы сэкономить кандалы, дали столько часов сна ночью, чтобы человек мог работать, и столько времени днем, чтобы мог поесть. А еды ровно столько, чтобы не издох, пока может трудиться. Место для жительства лишь одно: кусочек нар, все остальное принадлежит лагерю, государству. Но этот кусочек места, и рубаха, и лопата — не твои. Заболеешь — все отберут: одежду, шапку, недозволенное кашне, носовой платок. Умрешь — вырвут у тебя золотые зубы, заранее записанные в лагерной книге. Сожгут, пеплом посыплют поля или будут осушать пруды. Правда, при сжигании переводят столько жира, столько костей, столько мяса, столько тепла! Но в других местах делают из людей мыло, из человеческой кожи — абажуры, из костей — украшения. Кто знает, может, все это на экспорт для негров, которых они когда-нибудь завоюют?

Мы работаем под землей и на земле, под крышей и на дожде, у вагонеток, с лопатой, киркой и ломом. Мы таскаем мешки с цементом, кладем кирпич, укладываем рельсы, огораживаем участки, утаптываем землю... Мы закладываем основы какой-то новой, чудовищной цивилизации. Лишь теперь я понял, чего стоят создания древности. Какое чудовищное преступление все эти египетские пирамиды, храмы, греческие статуи! Сколько крови оросило римские дороги, пограничные валы и городские здания! Этот древний мир был гигантским концентрационным лагерем, где рабу выжигали на лбу тавро владельца и распинали на кресте за побег! Этот древний мир был великим заговором свободных людей против рабов!

Помнишь, как я любил Платона? Теперь я знаю, что он лгал. Ибо в земных вещах вовсе не отражается идеал, в них заложен тяжкий, кровавый труд человека. Это мы строили пирамиды, ломали мрамор для храмов и камень для имперских дорог, это мы гребли на галерах и волочили соху, а они писали диалоги и драмы, оправдывали свои интриги благом отечества, воевали за границы и за демократию. Мы были грязны и умирали всерьез. У них был эстетический вид, и они спорили для вида.

Я говорю «нет» красоте, если в ней таится издевательство над человеком. Нет — истине, которая об этом издевательстве умалчивает. Нет — добру, которое его дозволяет.

Что же знает древний мир о нас? Знает хитрого раба у Теренция и Плавта, знает народных трибунов Гракхов и имя лишь одного раба — Спартака.

Они творили историю, и, будь то преступник Сципион, адвокат Цицерон или Демосфен, их-то мы прекрасно помним. Мы восхищаемся избиением этрусков, разрушением Карфагена, изменами, коварством и грабежом. Римское право! И теперь тоже существует право!

Что будет мир знать о нас, если немцы победят? Возникнут гигантские сооружения, автострады, фабрики, грандиозные монументы. Под каждым кирпичом будет лежать наша ладонь, на наших плечах будут перенесены железнодорожные шпалы и бетонные плиты. Уничтожат наши семьи, уничтожат больных, стариков. Уничтожат детей.

И о нас никто не будет знать. О нас умолчат поэты, адвокаты, философы, священники. Они создадут красоту, добро и истину. Создадут религию.

Три года тому назад здесь были деревни и хутора. Были поля, проселочные дороги, на межах росли груши. Были люди — не лучше и не хуже других людей.

Потом пришли мы. Мы прогнали людей, разрушили дома, разровняли землю, превратили ее в сплошную грязь. Поставили бараки, ограды, крематории. Мы принесли с собой чесотку, флегмоны и вшей.

Мы работаем на фабриках и в шахтах. Мы совершаем огромную работу, из которой кто-то извлекает неслыханную прибыль.

Поразительна история здешней фирмы «Ленц». Фирма эта построила нам лагерь, бараки, цеха, склады, карцеры, печи. Лагерь ссужал ей заключенных, а СС поставляло материалы. При подведении итогов выявились настолько фантастические, миллионные прибыли, что за голову схватился не только Аушвиц, но сам Берлин. Господа, сказали там, это невозможно, вы слишком много заработали, столько-то и столько-то миллионов! Однако, возразила фирма, извольте, вот счета. Пусть так, сказал Берлин, но мы не можем этого допустить. Тогда пополам, предложила патриотическая фирма. Тридцать процентов, еще поторговался Берлин, на том и сошлись. С тех пор все прибыли фирмы «Ленц» соответственно срезаются. Впрочем «Ленц» не огорчается: как все немецкие фирмы, она умножает основной капитал. На Освенциме она нажила громадные прибыли и спокойно ждет конца войны. Точно так же «Вагнер» и водопроводная фирма «Континенталь», фирма «Рихтер» по артезианским скважинам, «Сименс» — освещение и электрическое оборудование, поставщики кирпича, цемента, железа и леса, производители барачных секций и полосатой одежды. Равно как крупнейшая автомобильная фирма «Унион» и заведения ДАВа, занимающиеся сортировкой металлолома. Равно как владельцы шахт в Мысловицах, Гливицах, Янине, Явожне. Тот из нас, кто выживет, должен когда-нибудь потребовать эквивалент этого труда. Не деньги, не товары, но тяжкий, беспощадный труд.

Когда больные и отработавшие свое засыпают, я на расстоянии разговариваю с тобой. Вижу в темноте твое лицо, и, хотя в моих словах чуждые тебе горечь и ненависть, я знаю, что ты внимательно слушаешь.

У нас с тобой общая судьба. Только твои руки не созданы для кирки и тело не привыкло к чесотке. Нас соединяет наша любовь и безграничная любовь тех, кто остался на воле. Тех, что живут для нас и составляют наш мир. Лица родных, друзей, образы оставленных вещей. И есть самое дорогое, чем мы можем делиться: впечатления! И хотя бы нам оставили лишь тело на лазаретной койке, при нас еще останутся наша мысль и наши чувства.

И я считаю, что достоинство человека поистине заключено в его мысли и в его чувствах.

 

VIII

 

Ты не представляешь, как я счастлив.

Прежде всего — долговязый электрик. Каждое утро я хожу к нему с Куртом (это его знакомый), и мы отдаем ему письма к тебе. Электрик этот — фантастически старый номер, тысяча с чем-то — нагружается колбасами, мешочками с сахаром, женским бельем и засовывает куда-то в сапог пачку писем. Сам-то электрик лысый, и у него нет сочувствия к нашей любви. Электрик кривится при виде каждого письма, которое я приношу. Когда я хочу сунуть электрику сигареты, электрик говорит:

— Приятель, у нас в Аушвице за письма не берут! А ответ принесу, если удастся.

Итак, вечером опять к нему. Совершается обратная процедура: электрик лезет в сапог, достает письмо от тебя, подает мне и досадливо кривится. Потому что у электрика нет сочувствия к нашей любви. И наверняка ему не улыбается карцер, эта клетка метр на полтора. Потому как электрик очень длинный, и в карцере ему было бы неудобно.

Итак, прежде всего — долговязый электрик. А во-вторых, брак испанца. Он защищал Мадрид, бежал во Францию, и его привезли в Освенцим. Испанец как испанец: была у него какая-то француженка, а от нее ребенок. С годами ребенок порядочно подрос, а испанец все еще в лагере, и француженка давай вопить, хочет обвенчаться! Пишет прошение самому Г.! Г. возмущен: такое безобразие в новой Европе! Немедленно обвенчать!

Привезли француженку с ребенком в лагерь, с испанца в спешном порядке сняли полосатую робу, подогнали на нем элегантный, самим капо из прачечной выутюженный костюм, тщательно подобрали из богатых лагерных запасов галстук к носкам и обвенчали.

Потом новобрачные пошли фотографироваться: она с сыночком и с букетом гиацинтов в руке, он держит ее под руку. За ними оркестр in corpore [В полном составе (лат.)], а за оркестром взбесившийся эсэсовец с кухни.

— Я про вас доложу, что вы играете в рабочее время, вместо того чтобы картошку чистить! У меня суп варится без картошки! Послал я все ваши свадьбы к...

— Тише... — стали его успокаивать другие важные особы. — Таков приказ Берлина. А суп может быть и без картошки.

Тем временем молодоженов сфотографировали и предоставили им для брачной ночи апартаменты пуффа, который изгнали в десятый блок. Назавтра француженку отправили обратно во Францию, а испанца в полосатой робе — на работы.

Зато весь лагерь ходит задравши нос.

— У нас в Аушвице даже венчают.

Итак, прежде всего — долговязый электрик. Во-вторых — бракосочетание испанца. А в-третьих — мы кончаем курсы. Недавно их закончили санитарки из ФКЛ. На прощанье мы устроили им камерный концерт. Они все уселись у окон десятого блока, а в окнах нашего для них играли несколько музыкантов из оркестра: бубен, саксофон и скрипки. Чудесней всего саксофон: он плачет и рыдает, смеется и ликует!

Жаль, что Словацкий не знал его, не то, наверно, стал бы саксофонистом из-за богатой выразительности этого инструмента.

Сперва женщины, а теперь мы. Собрались на своем чердаке, пришел лагерный врач Роде (тот самый, «порядочный», который не делает разницы между евреями и арийцами), пришел, поглядел на нас и наши перевязки, сказал, что он очень доволен и что теперь у нас в Аушвице наверняка станет лучше. И быстро ушел, потому что на чердаке холодно.

Сегодня у нас в Аушвице целый день прощаются с нами. Франц, что из Вены, прочитал мне последний доклад о смысле войны. Слегка запинаясь, он говорил о людях, которые трудятся, и о людях, которые уничтожают. О победе первых и о поражении вторых. О том, что за нас воюет товарищ, наш сверстник, из Лондона и Уральска, из Чикаго и Калькутты, с континента и с острова. О грядущем братстве людей созидающих. «Вот так, — думал я, — среди уничтожения и смерти зарождается мессианизм, обычный путь мысли человеческой». Потом Франц достал посылку, которую только получил из Вены, и мы пили вечерний чай. Франц пел австрийские песни, а я читал стихи, которых он не понимал.

У нас в Аушвице мне дали с собой немного лекарств и несколько книг. Я впихнул их в пакет с едой. Только вообрази — мысли Ангелуса Силезиуса1. Вот я и счастлив, тут все сошлось: долговязый электрик, бракосочетание испанца, окончание курсов. А в-четвертых — вчера я получил письма из дому. Долго они меня искали, а все ж нашли.

Почти два месяца я не имел весточки из дому и ужасно тревожился — здесь, знаешь, ходят фантастические слухи о делах в Варшаве, и я уже начал было писать отчаянные письма, и как раз вчера — только подумай! — два письма: одно от Сташека и одно от брата.

Сташек пишет очень простыми фразами, как человек, которому надо передать что-то идущее от сердца на чужом языке — «Мы тебя любим и помним о тебе, — пишет он, — и помним также о Тусе, твоей невесте. Живем, трудимся и творим». Они живут, трудятся и творят, только Анджей погиб да Вацек «ушел из жизни».

И как ужасно, что эти двое, самые одаренные из нашего поколения, с самой огромной страстью к творчеству, что именно они должны были погибнуть!

Ты знаешь, как резко я восставал против них: против их имперской идеи построения ненасытного государства, их нечестности в социальном мышлении, их теории народного искусства, их философии, мутной, как сам их наставник Бжозовский2, их поэтической практики, пытающейся прошибить лбом твердыню «Авангарда»3 , их стиля жизни, пронизанного сознательной или бессознательной фальшью.

--------------------------------------------------

1 Ангелус Силезиус (наст. имя — Иоганн Шефлер; 1624—1677) — немецкий поэт-мистик, автор философских изречений в стихах «Херувимский странник»

2 Бжозовский Станислав (1878—1911) — философ, литературный критик и романист; в своих философских воззрениях прошел эволюцию от своеобразно понятого социализма к синдикализму.

3 В польской литературе группа поэтов 30-х гг. — Я. Пшибось, Т. Пейпер, А. Важик.

 

И теперь, когда нас разделяет порог меж двух миров, порог, который вскоре и мы с тобой переступим, я завожу снова спор о смысле существования мира, о стиле жизни и облике поэзии. И теперь я тоже упрекаю их в том, что они поддались соблазнительным теориям могучего, захватнического государства, упрекаю в любовании злом, изъян которого в том, что это не наше зло. И теперь я упрекаю их в безыдейности их поэзии, в отсутствии в ней человека, отсутствии в ней поэта.

Но я вижу их лица через порог, из другого мира, думаю о них, о людях моего поколения, и чувствую, что пустота вокруг нас становится все заметней. Они ушли, еще такие невероятно живые, ушли на самой середине сооружаемого ими творения. Ушли, хотя неразрывно принадлежали этому миру. Я прощаюсь с ними, друзьями с другой баррикады. Пусть в мире ином они найдут истину и любовь, которых здесь не встретили!

...Эва, та девушка, которая так красиво читала стихи о гармонии и звездах и о том, что «еще не так плохо», тоже расстреляна. Пустота, пустота все более ощутимая. Уходят и дальние и близкие, и уже не о смысле борьбы, но о жизни любимых людей пусть молятся те, кто умеет молиться.

Я-то думал, что на нас это кончится. Что когда мы вернемся, то вернемся в мир, который не изведал этой ужасной, гнетущей нас атмосферы.

Что только мы опустились на дно. Но вот люди уходят и оттуда — в самом разгаре жизни, борьбы, любви.

Мы бесчувственны, словно деревья, словно камни. И молчим, словно деревья, когда их рубят, словно камни, когда их дробят.

Второе письмо — от брата. Ты же знаешь, какие сердечные письма пишет мне Юлек. И теперь пишет, что они думают о нас, что ждут, что хранят все книги и стихи...

Когда я вернусь, то увижу на моих книжных полках новый мой томик. «Это стихи о твоей любви», — пишет брат. Думаю, есть что-то символическое в том, что наша любовь и поэзия переплетаются и что стихи, которые были написаны только для тебя и с которыми тебя арестовали, это одержанная заранее верная победа. Их издали — быть может, как воспоминание о нас? Я благодарен человеческой дружбе — за то, что она сохраняет после нас поэзию и любовь и признает наше право на них.

И еще брат пишет мне о твоей матери — она думает о нас и верит, что мы вернемся и будем всегда вместе, потому что таково право человека.

...Помнишь, что ты писала в первом, полученном от тебя письме через несколько дней после прибытия в лагерь? Ты писала, что больна и что ты в отчаянии от того, что «засадила» меня в лагерь. Что если бы не ты, я бы... и т. д. А знаешь ли ты, как было на самом деле?

Было то, что я ждал твоего звонка от Марии, как мы договорились. После полудня у меня собрались на тайные курсы — как обычно по средам, — я, кажется, говорил что-то о своей работе по языку, и тут, кажется, погасла карбидная лампа.

Потом я опять ждал твоего звонка. Я знал, что ты должна позвонить, раз обещала. Ты не звонила. Не помню, ходил ли я обедать. Если ходил, то, возвратясь, опять сидел у телефона, боялся, что из соседней комнаты не услышу. Читал какие-то вырезки из газет и новеллу Моруа о человеке, который взвешивал души для того, чтобы, научившись упрятывать человеческие души в неразрушающийся сосуд, спрятать свою душу и душу любимой женщины. Но спрятал он только души двух случайно встреченных цирковых клоунов, а его душа и душа женщины развеялись по вселенной. К рассвету я заснул.

Утром пошел домой, как обычно, с портфелем, с книгами. Позавтракал, сказал, что приду обедать и что очень спешу, покрутил ухо собаке и пошел к твоей матушке. Она сильно тревожилась о тебе. Я поехал на трамвае к Марии. Долго смотрел на деревья Лазенок, они мне очень нравятся. Чтобы рассеяться, пошел пешком по Пулавской. На лестнице валялось необычно много окурков и, если память не подводит, были следы крови. Но, возможно, это самовнушение. Я подошел к двери и позвонил условным звонком. Открыли мужчины с револьверами в руках.

С тех пор миновал год. Но пишу я об этом, чтобы ты знала, — я никогда не жалел, что мы здесь вместе. И никогда не думаю о том, что могло бы быть по-другому. Хотя о будущем думаю часто. О том, как будем мы жить, если... О стихах, которые напишу, о книгах, которые мы будем читать, о вещах, которые у нас будут. Знаю, это глупо, но я о них думаю. У меня даже есть идея насчет нашего экслибриса. Это будет рука, лежащая на закрытой толстой книге с большими средневековыми металлическими застежками.

 

IX

 

Мы уже возвратились. Я, как прежде, пошел в свой барак, помазал чесоточных мятным настоем, а сегодня утром мы все вместе вымыли пол. Потом я стоял с умным видом возле доктора, когда он делал пункцию. Потом взял две последние ампулы пронтозила, посылаю их тебе. Наконец-то парикмахер нашего блока (на гражданке владелец ресторана возле почты в Кракове) Генек Либерфройнд признал, что теперь я бесспорно буду лучшим санитаром среди литераторов.

А еще я целый день был занят письмом к тебе. Письмо к тебе — это вот эти листки, но, чтобы они дошли куда надо, у них должны быть ноги. Вот я и искал такие ноги. Наконец нашел пару — в высоких красных сапогах со шнуровкой. У ног, кроме того, черные очки, они весьма плечисты и каждый день ходят в ФКЛ за трупами детей мужского пола. Трупы эти должны пройти через нашу канцелярию, наш морг, и наш врач должен осмотреть их собственными глазами. Мир порядком держится, или менее поэтично — Ordnung muss sein [Должен быть порядок (нем.).].

Итак, ноги ходят в ФКЛ и со мною весьма приветливы. У них самих, говорят, жена в бабском лагере, и они знают, как это тяжело. Потому берут письма просто так, из любезности. И мне тоже передают, когда случится оказия. Ответ я посылаю сразу же и уже подумываю, как бы прийти к тебе. Прямо дорожное настроение появилось. Друзья советуют прихватить плед и подложить кое-куда. Зная мое счастье и лагерную практичность, они справедливо рассудили, что при первой же экскурсии я попадусь. Разве что кто-нибудь будет меня опекать. Я же посоветовал им помазаться от чесотки перуанским бальзамом.

И еще смотрю на пейзаж в окне. Ничего не изменилось, только удивительно много грязи прибавилось. Пахнет весной. Люди будут тонуть в грязи. Из леса тянет то запахом сосен, то дымом. То едут машины с тряпьем, то доходяги из Буны. То везут обед на вещевой склад, то эсэсовцев — сменять охрану.

Ничего не изменилось. Вчера было воскресенье, мы ходили в лагерь проверять на вшей. Как ужасны лагерные бараки зимой! Грязные нары, подметенные земляные полы и застоявшийся запах человека. Бараки забиты людьми, но вшей — ни одной. Недаром уничтожение вшей идет ночи напролет.

Закончив проверку, мы уже уходили из бараков, когда в лагерь возвращалась из крематория зондеркоманда. Они шли, прокопченные дымом, лоснясь от жира, сгибаясь под тяжелыми узлами. Им разрешается приносить все, кроме золота, однако именно золотом они больше всего промышляют.

От бараков кучками бежали люди, врывались в марширующие шеренги и хватали заранее намеченные узелки. Воздух сотрясался от криков, проклятий, ударов. Наконец зондеркоманда скрылась в воротах своего, отгороженного от остальных бараков, двора. Но сразу же оттуда начали украдкой выходить евреи — поторговать, что-нибудь раздобыть и в гости.

Я окликнул одного из них, приятеля по нашей прежней команде. Я-то заболел и отправился в лазарет. Ему больше «повезло», его назначили в зондеркоманду. Все-таки лучше, чем лопатой орудовать за миску супа. Он с радостью протянул мне руку.

— А, это ты? Надо чего-нибудь? Если у тебя есть яблоки...

— Нет, яблок у меня нет, — дружелюбно ответил я. — Ты еще жив, Абрамек? Что слышно?

— Ничего интересного. Вот чешек в «газ» отправили.

— Это я и без тебя знаю. А личные дела?

— Личные? Какие у меня могут быть личные дела? Печь, бараки и опять печь. Разве у меня есть тут кто-то близкий? Ага, если хочешь знать о личном: мы придумали новый способ сжигать в печи, знаешь какой?

Я изобразил самое вежливое любопытство.

— А вот такой. Берем четырех ребятишек с волосами, приставляем головами вместе и поджигаем волосы. Потом уже само горит и — gemacht [Готово (нем.).].

— Поздравляю, — сказал я сухо, без восторга.

Он как-то странно засмеялся и посмотрел мне в глаза.

— Слушай, ты, санитар, должны же мы у нас в Аушвице развлекаться как умеем. Иначе разве можно выдержать?

И, сунув руки в карманы, он, не прощаясь, удалился.

Но это ложь и гротеск, как весь лагерь, как весь мир.

 

 

ЛЮДИ ШЛИ И ШЛИ...

 

Сначала мы расчищали под футбольное поле пустырь за больничными бараками. Расположен этот пустырь был «как нельзя лучше»: налево — цыганский лагерь с кишащей детворой, смазливыми, расфуфыренными старостами, сортирами, в которые набивались женщины; сзади — колючая проволока, за ней — ширококолейное железнодорожное полотно и длинная платформа, вдоль которой всегда стояли вагоны, а за платформой — женский лагерь. Собственно, никто не говорил «женский лагерь». Говорили просто «ФКЛ», и все. Направо, за платформой, рядом с ФКЛ находился крематорий и совсем близко, прямо за колючей проволокой, — второй. Солидные, приземистые строения. За крематориями виднелась березовая роща, через нее вела дорога к белому дому.

Весной, еще не кончив расчищать футбольное поле, мы сажали под окнами бараков цветы, а проходы между ними засыпали кирпичной крошкой. Посеяли шпинат и салат, чеснок и подсолнухи. Газоны обложили дерном, нарезанным около футбольного поля. Воду для полива каждый день привозили в бочках из лагерной умывальни.

Когда цветы подросли (а поливали их обильно), футбольное поле было готово.

Итак, цветы росли, больные лежали на койках, а мы играли в футбол. Раздав вечерний «порцион», санитары гоняли мяч на пустыре или, стоя у колючей проволоки, переговаривались через железнодорожное полотно с обитательницами ФКЛ.

Как-то я стоял в воротах. Было это в воскресенье. На футбольном поле собралась порядочная толпа санитаров и выздоравливающих больных. Как водится, кто-то за кем-то бежал и, разумеется,— за мячом. Я стоял в воротах спиной к платформе. Мяч ушел за пределы поля и покатился к колючей проволоке. Я побежал за ним. Подняв его, я посмотрел в сторону платформы.

Там как раз остановился состав. Из товарных вагонов выгружались люди и шли к березовой роще. Издали пестрыми пятнами выделялись женские платья, наверно, впервые надетые в этом сезоне. Белели рубашки, — мужчины шли без пиджаков. Шествие подвигалось вперед медленно, из вагонов к нему присоединялись все новые и новые люди. Вот оно совсем остановилось. Все присели на траву, глядя в нашу сторону. Я вернулся с мячом и вбросил его. Передаваемый от одного игрока к другому, он, описав дугу, чуть не влетел в ворота. Я отбил мяч на угловой. Он покатился по траве, и я снова побежал за ним. А когда поднял и выпрямился, то остолбенел: платформа была пуста. Пестрой, по-летнему одетой толпы как не бывало. Вагоны уже убрали. И они не загораживали больше бараков женского лагеря. У колючей проволоки опять толпились санитары, громко приветствуя женщин, а те отвечали им с другой стороны платформы.

Я вернулся с мячом и опять подал его на угловой. Между двумя угловыми успели отравить газом три тысячи человек.

Впоследствии люди направлялись к роще по двум дорогам: одна шла прямо от железнодорожного полотна, другая огибала больничные бараки. И та и другая вела в крематорий, но некоторые счастливчики шли дальше — в баню; и для них она означала не просто вошебойку, мытье, стрижку и выдачу новой, полосатой одежды — она означала для них жизнь. За колючей проволокой, но все-таки жизнь.

По утрам, когда я мыл полы, по тем двум дорогам шли люди. Женщины, мужчины, дети. И несли узлы.

Во время обеда (а он был лучше, чем дома) люди все шли и шли по тем двум дорогам. Солнце накаляло барак, мы раскрывали настежь окна и двери, кропили пол водой, чтобы было не так пыльно. Во второй половине дня я приносил со склада посылки, — их еще утром доставляли с почты, из лагерного управления. Писарь разносил письма. Врачи делали перевязки, уколы, пункцию. Шприц, правда, был один на весь барак. Теплыми вечерами я садился в открытых дверях барака и читал роман Пьера Лоти «Мой брат Ив», а по тем двум дорогам люди все шли и шли.

Ночью, когда я выходил из барака, колючая проволока была залита электрическим светом. А дорога тонула во мраке, но оттуда доносился отдаленный гул тысячи голосов, — это все шли и шли люди. Над рощей вставало зарево, крик и языки пламени взмывали к небу.

Я стоял неподвижно, тупо и молча глядя в ночную тьму. Внутри у меня помимо воли все переворачивалось и содрогалось. Тело не повиновалось мне, и я ощущал его корчи. Мое тело восставало, хотя я был совершенно спокоен.

Вскоре меня перевели из больницы в лагерь. В мире происходили важные события. В Нормандии высадились союзники. С востока наступали русские, и фронт приближался к Варшаве.

А к платформе днем и ночью прибывали составы, битком набитые людьми. Вагоны отпирали, и по тем двум дорогам все шли и шли люди.

Рядом с нашим лагерем для работяг находилась зона «С». Окруженные колючей проволокой под высоким напряжением там стояли бараки без крыш, а в некоторых не было нар. Обычно в Биркенау в каждой конюшне, предназначенной для жилья, на трехъярусных нарах помещалось до пятисот человек. В зоне «С» в бараки стали набивать по тысяче и больше молодых женщин, отобранных из числа тех, кто шел по тем двум дорогам. Двадцать восемь бараков — свыше тридцати тысяч женщин. Остриженные наголо, в летних платьях без рукавов. Ни белья, ни ложки, ни миски им не выдали. И ничего теплого. Биркенау расположен был в болотистой низине у подножья гор. Днем, когда воздух был прозрачен, оттуда хорошо были видны горы. А в сырые промозглые утра их заволакивало туманом, и казалось, они покрыты инеем. В утренней прохладе мы черпали бодрость перед наступлением дневного зноя, а женщины, в двадцати метрах справа от нас, стоявшие с пяти часов на поверке, синели от холода и жались друг к дружке, как стайка куропаток.

Мы называли между собой этот лагерь «Персидским базаром». В погожие дни женщины высыпали наружу и сновали по широкому проходу между бараками. Пестрые летние платья и разноцветные платочки на бритых головах издали создавали впечатление живописного базара — оживленного и шумного. А «персидского» потому, что прямо-таки по-восточному экзотичного.

На таком расстоянии ни лиц, ни возраста женщин различить было невозможно. Одни лишь белые пятна и расплывчатые силуэты.

На «Персидском базаре» строительство не было еще завершено. Команда Вагнера мостила дорогу, и ее утрамбовывал огромный каток. Тут, как с недавних пор во всех отделениях Биркенау, проводили водопровод, канализацию. На склад привозили одеяла, алюминиевую посуду и по счету сдавали шефу-эсэсовцу; словом, благосостояние лагеря росло. Часть вещей немедленно перекочевывала в другие зоны — их крали работавшие на складе узники. В том и заключалась польза от этих одеял и посуды, что их можно было украсть.

На «Персидском базаре» каморки для старост покрывали крышами я и мои товарищи. Делалось это не по чьему-либо приказанию и не из сочувствия. И не из солидарности с санитарками из ФКЛ, у которых были еще старые номера и которые занимали здесь начальнические должности. И толь и смолу приходилось «организовывать». За каждый рулон толя, за каждое ведро смолы старосты должны были платить: начальнику работ, капо, разным придуркам. Платили золотом, продуктами, женщинами из своих бараков, собой. Кто чем мог.

На тех же началах, что и мы, монтеры проводили электричество, плотники из досок, добытых левым путем, делали перегородки, мастерили мебель, каменщики приносили краденые печурки и устанавливали, где требовалось.

Вот тогда я ближе познакомился с жизнью этого необычного лагеря. Мы приходили утром к лагерным воротам, толкая перед собой тачку с толем и смолой. На вахте стояли эсэсовки — толстозадые блондинки в высоких сапогах. Они обыскивали нас и впускали внутрь. Потом сами являлись в бараки и устраивали шмон. Кое у кого из них, среди плотников и каменщиков, были любовники. И они отдавались им в недостроенных умывальнях, в каморках старост.

Вкатив тачку на свободное пространство между бараками, мы разводили костер и ставили разогревать смолу. И тотчас нас обступали толпой женщины. Кто клянчил перочинный ножик, кто носовой платок, кто ложку, карандаш, клочок бумаги, бечевку, хлеб.

— Ведь вы — мужчины, вы все можете, — говорили они. — Если вы столько лет в лагере и не умерли, значит, у вас все есть. Почему вы не хотите поделиться с нами?

Поначалу мы раздавали все, что при себе имели, выворачивали карманы в доказательство того, что больше у нас ничего нет. Снимали с себя и отдавали им рубашки. А потом стали приходить с пустыми карманами и ничего не приносили.

Женщины не были похожи друг на друга, как это казалось из другой зоны в двадцати метрах слева отсюда.

Среди них были маленькие девочки с неостриженными волосами; этакие ангелочки с картины Страшного суда. Были совсем юные девушки, они посматривали с недоумением на толпившихся вокруг нас женщин и с презрением — на нас, грубых, циничных мужчин. Замужние женщины умоляли узнать о судьбе пропавших мужей, матери спрашивали, не знаем ли мы, где их дети.

— Мы бедствуем... голодаем, мерзнем, — плача говорили они, — но, может, им лучше?

— Наверняка лучше, если бог есть на небе, — серьезно, без обычных шуточек и насмешек отвечали мы.

— Ведь они живы, правда? — спрашивали женщины, с беспокойством заглядывая нам в глаза.

В ответ мы молчали и поспешно принимались за работу.

Старостами на «Персидском базаре» были сплошь словачки, понимавшие язык, на котором говорили заключенные женщины. В лагере они отсидели уже по нескольку лет. И помнили, как было вначале: трупы женщин лежали под стенами бараков, разлагались на койках в лазарете, — выносить покойников было некому. А посреди бараков чудовищными кучами громоздился кал.

Несмотря на внешнюю грубость, они сохранили женскую мягкость и даже... доброту. Хотя, наверно, у них тоже были любовники и они тоже крали маргарин и консервы, чтобы заплатить за одеяла, за платья с вещевого склада.

...Помню Мирку. Небольшого росточка, плотная девушка, она была словно вся розовая. В каморке ее тоже преобладал розовый цвет; розовой была и занавеска на выходившем в барак окошке. На лицо ее ложился розовый отсвет, и казалось, его покрывает тончайшая вуаль. В нее влюбился один еврей из нашей команды, — у него были гнилые зубы. Он скупал по всему лагерю для нее свежие яйца и, обернув во что-нибудь мягкое, перебрасывал через колючую проволоку. Он пропадал у нее целыми часами, невзирая на устраиваемые эсэсовками шмоны и на нашего шефа с большущим пистолетом в кобуре поверх белого летнего кителя. Тот обладал поистине собачьим нюхом, — недаром его прозвали «ищейкой».

Однажды Мирка прибежала к бараку, который мы покрывали толем, и поманила пальцем своего приятеля-еврея, а мне крикнула:

— Слезайте и вы! Может, посоветуете что-нибудь!

Держась за дверь, мы спрыгнули на землю. Она схватила нас за руки, потащила за собой в барак и подвела к нарам, там на ворохе одеял лежал ребенок.

— Видите! Он скоро умрет! Что мне делать? И с чего он вдруг так расхворался? — говорила она возбужденно.

Ребенок метался во сне. Его пылающее румянцем личико в ореоле золотых волос было точно роза с золотым ободком.

— Какой хорошенький ребеночек! — прошептал я.

— «Хорошенький»! — вскинулась Мирка. — Он умирает, а вы — «хорошенький»! Я его прячу тут, не то он давно сгорел бы в крематории. Эсэсовка может обнаружить его! Помогите мне!

Еврей положил ей руку на плечо. Она оттолкнула его и зарыдала. Я молча вышел из барака.

Издали было видно, как к платформе приближается товарный состав. Он привез людей, которые тоже пойдут туда. В проходе между заграждениями из колючей проволоки работавшая на разгрузке вагонов бригада разминулась с другой, шедшей ей на смену. Над лесом поднимался дым. Я присел возле костра и, помешивая кипящую смолу, задумался. И вдруг поймал себя на мысли, что мне хотелось бы иметь такого ребеночка с разрумянившимися во сне щечками и разметавшимися волосами. Нелепая эта мысль рассмешила меня, и я полез на крышу прибивать толь.

Помню также старосту из другого барака — рослую, рыжую деваху; у нее были большие красные руки и широкие ступни. На ее кровати лежало несколько одеял, и несколько вместо перегородки висело на веревке: жить в отдельной каморке она не хотела.

— Пусть не думают, будто я от них прячусь, — говорила она, указывая на женщин, голова к голове лежащих на нарах. — Дать им я ничего не могу, но и отнять не отниму.

— Ты в загробную жизнь веришь? — как-то спросила она посреди шутливого разговора.

— Верю иногда, — отвечал я нехотя. — Один раз в тюрьме поверил, другой раз — в лагере, когда чуть не помер.

— Ведь если человек совершил преступление, он должен быть наказан, правда?

— Правда, если, конечно, нет справедливости, которая выше человеческой. Ну, понимаешь, выявление истинных причин, мотивов преступления и вообще — ничтожность вины пред лицом мироздания. Карать за что-то, совершенное в малой точке вселенной?

— Я спрашиваю про обычное, людское наказание! — закричала она.

— Ясное дело, за преступление надо наказывать.

— А ты делал бы добро, если б мог?

— Я не нуждаюсь в воздаянии за добро, я просто крою крыши и хочу вырваться отсюда живым.

— Думаешь, они, — она кивнула в неопределенном направлении, — не заслуживают наказания?

— Думаю, что людям, которые страдают несправедливо, справедливости как таковой недостаточно. Они хотят, чтобы их мучители тоже пострадали несправедливо. В этом они и усматривают высшую справедливость.

— Ишь какой умник! А сам небось по-справедливости суп не сумел бы раздать, не прибавив лишку своей возлюбленной! — насмешливо сказала она и вошла в барак.

Женщины лежали на трехъярусных нарах, на застывших лицах лихорадочным блеском горели огромные глаза. В лагере начался голод. Рыжеволосая староста сновала между нарами и заговаривала с ними, чтобы они не предавались раздумьям. Стаскивала с нар певиц и заставляла петь, танцовщиц — танцевать, декламаторш — читать стихи.

— Они все время спрашивают меня, где их матери, отцы? Просят разрешения написать им.

— Меня тоже просят об этом. Тут уж ничего не поделаешь!

— Сравнил! Ты пришел и ушел, а мне каково? Беременных прошу, умоляю не ходить к врачу, больных — не выходить из барака. Думаешь, они мне верят? Как им поможешь, если они сами лезут в газовую камеру!

Какая-то девушка, стоя на печке, пела популярный шлягер. Когда она кончила, на нарах зааплодировали. Певица с улыбкой раскланивалась.

Староста схватилась за голову.

— Не могу больше этого видеть! — прошипела она и, вспрыгнув на печку, приказала девушке: — Слезай!

В бараке стало тихо. Староста подняла руку.

— Тихо! — крикнула она, хотя никто не промолвил слова. — Вы спрашиваете, где ваши родители, ваши дети? Я вам не говорила этого из жалости. А сейчас скажу: знайте, если вы заболеете, вас ждет такая же участь. Ваши дети, мужья, родители не в другом лагере. Их затолкали в подвал и отравили газом! Газом, понятно? Как миллионы других, как моих родителей! Их трупы сжигают во рвах, в крематориях. Этот дым над крышами вовсе не от кирпичного завода, как вам говорят. Это горят ваши дети! А теперь пой! — спокойно сказала она испуганной певице и вышла из барака.

Известно, что в Биркенау и Освенциме становилось со временем лучше, чем было вначале. Раньше избиение и убийство на работах было делом обычным, теперь это случалось реже. Раньше спали на полу и поворачивались на бок по команде, потом на нарах, кому как вздумается, и даже — на койках поодиночке. Первое время на поверке стояли по два дня, потом — только до второго свистка: до девяти часов. Вначале присылать посылки не разрешалось, потом разрешили — по пятьсот граммов, а потом — сколько угодно. Вначале в Биркенау запрещалось иметь карманы, потом позволили всем. Спустя три-четыре года в лагере становилось «все лучше»! Не верилось, что раньше так было, и люди, пережившие это, гордились собой. ' Чем хуже у немцев дела на фронте, тем лучше в лагере. А поскольку на фронте дела у них все хуже...

Но на «Персидском базаре» время словно отступило вспять. Мы снова видели Освенцим таким, каким он был в сороковом году. Женщины с жадностью набрасывались на баланду, которую у нас в бараках никто не стал бы есть. От них разило потом и менструальной кровью. С пяти часов утра они стояли на поверке. Пока их пересчитывали, было уже девять. На завтрак они получали остывший кофе. В три часа пополудни — вечерняя поверка и ужин: кусок хлеба с маргарином. Дополнительный паек им не полагался, так как их не посылали на работу.

Иногда их выгоняли на поверку еще и днем. Прижимаясь друг к другу, они выстраивались пятерками и входили обратно в барак — шеренга за шеренгой. Эсэсовки в высоких сапогах — как на подбор толстозадые блондинки — выхватывали из рядов беременных, доходяг, чьи худоба и уродство бросались в глаза, и вталкивали в середину круга. Круг образовывали помощницы старост, сцепившись руками. Вырваться из него было невозможно. Заполненный жертвами, он, как чудовищный хоровод, подвигался к воротам и там вливался в толпу из пятисот, шестисот, тысячи отобранных таким образом женщин. И все они шли туда.

Случалось, эсэсовка входила в барак и оглядывала нары. Женщина, глаза в глаза смотрящая на женщин. «Больные, беременные, — говорила она, — выходите. В лазарете вам дадут белый хлеб и молоко».

Женщины выходили из барака и, окруженные кольцом надсмотрщиц, шли туда.

Строительных материалов было мало, но, чтобы скоротать день, мы помаленьку работали, а свободное время проводили на «Персидском базаре» в каморках старост, в нужнике или околачивались у бараков. У старосты можно было выпить чаю или часок-другой поспать на любезно предоставленной койке. Около бараков мы болтали с каменщиками и плотниками. Вокруг них всегда крутились женщины, — теперь уже в чулках и свитерах. Принесешь какую-нибудь тряпку и делай с ними, что хочешь. Лафа! Такого в лагере никогда еще не бывало!

Помещение уборной общее для мужчин и женщин разделялось доской. На женской половине всегда — толчея и крик, на нашей — тишина и приятная прохлада, исходившая от цементного пола. Тут можно было сидеть часами и говорить про любовь со здешней уборщицей: маленькой, стройной Катей. Никто не стеснялся и не обращал внимания на обстановку. Человек в лагере ко всему привык... Миновал июнь. По тем двум дорогам днем и ночью все шли и шли люди. На «Персидском базаре» с раннего утра до поздней ночи длилась поверка. Стояла жара, смола плавилась на крышах. Потом зарядили дожди и подул пронизывающий ветер. Особенно холодно и промозгло бывало по утрам. Но скоро опять наступили погожие дни! К платформе прибывал состав за составом, и люди все шли и шли по тем двум дорогам. Часто по утрам мы не могли попасть на работу, так как они преграждали нам путь. Шли они медленно, небольшими группами, держась за руки. Женщины, старики, дети. Шли за проволочными заграждениями, поворачивая к нам безгласные лица. Они смотрели на нас с жалостью и бросали через колючую проволоку хлеб.

Женщины снимали ручные часы и швыряли нам под ноги, знаками давая понять, что мы можем взять их себе.

Оркестр в воротах играл фокстроты и танго. Лагерники смотрели на вновь прибывших. У человека шкала эмоциональной выразительности слишком мала. В нее не вмещаются чрезмерно сильные чувства и потрясения. И мы выражаем их самым заурядным образом, прибегая при этом к простым, будничным словам.

— Сколько их уже прогнали? С середины мая почти два месяца прошло. Считай, по двадцать тысяч в день, значит, около миллиона!

— Не каждый день столько через газовые камеры пропускали. А впрочем, черт их знает, ведь у них четыре печи и несколько рвов...

— Тогда прикинем иначе: из Кошиц и Мукачева подчистую всех вывезли — это тысяч шестьсот будет, не меньше, да из Будапешта тысяч триста...

— А тебе не все равно?

— Jawohl! [Конечно; да (нем.).] Но, пожалуй, скоро этому придет конец. Всех истребят.

— Не беспокойся, еще останется.

Человек пожимает плечами и глядит на дорогу. За толпой не спеша следуют эсэсовцы, их добродушные улыбки побуждают идти быстрей. Они объясняют знаками: дескать, уже недалеко. Вот один из них похлопал по плечу какого-то старика; тот вприскочку побежал к канаве, на ходу расстегивая штаны, и присел на корточки. Эсэсовец показывает ему на удалившуюся колонну. Старик кивает головой, подтягивает штаны и бежит вприскочку за толпой.

Смотрящий на дорогу человек невольно улыбается: ему смешно, что другой человек спешит в газовую камеру.

Нас посылали в вещевые склады заново покрывать смолой протекавшие крыши. Там громоздились горы барахла и еще невыпотрошенных чемоданов. Под открытым небом, не защищенный от дождя и солнца, лежал скарб, отнятый у тех, кто шел туда.

Мы разводили огонь, ставили разогревать смолу и отправлялись на промысел. Один тащил ведро воды, другой — мешок сушеных слив или вишен, третий — сахар. Сварив компот, мы относили его тем, кто сачковал на крыше. Жарили корейку с луком и заедали кукурузным хлебом. Мы крали все что только можно и относили в лагерь.

С крыши хорошо было видно пламя костров и дымящие крематории. Люди входили в помещение, раздевались, эсэсовцы быстро закрывали и наглухо задраивали окна. Через несколько минут — их едва хватало на то, чтобы промазать смолой кусок толя, — открывали окна, боковые двери: проветривали помещение. Являлась зондеркоманда и сбрасывала трупы в огонь. И так каждый день с утра до вечера.

Бывало, пропустят эшелон через газовую камеру, а тут привезут с опозданием больных и тех, кто их сопровождает. Травить их газом не окупалось: слишком дорого. И обершарфюрер Моль расстреливал из карабина голых людей или живьем сталкивал в полыхающий огнем ров.

Как-то привезли на машине молодую женщину, — она не захотела расставаться с матерью. Они разделись, и первой увели мать. Приставленный к дочери мужчина, пораженный красотой ее тела, от удивления остановился и почесал затылок. Этот простецкий, но такой по-человечески естественный жест вывел ее из оцепенения. Покраснев, она схватила его за руку.

— Скажи, что со мной сделают?

— Наберись смелости, — сказал мужчина, не отнимая руки.

— Я смелая! Видишь, не стыжусь тебя! Скажи!

— Главное, наберись смелости. Идем! Я пойду с тобой. Только не смотри.

Он взял ее за руку и повел, заслонив ей ладонью глаза. Треск и чадный запах горящего жира, полыхнувший откуда-то снизу жар испугали ее, и она стала вырываться. Мужчина мягким движением пригнул ей голову, открывая затылок. И в ту же минуту обершарфюрер Моль выстрелил, почти не целясь. А мужчина столкнул ее в ров, в бушующее пламя. И, когда она падала, услышал душераздирающий, прерывистый крик.

Когда «Персидский базар», цыганский лагерь и ФКЛ были до отказа забиты людьми, открыли новый лагерь; заключенные прозвали его «Мексикой». Как и те, он вначале тоже был необустроен, и там тоже выгораживали каморки для старост, проводили им электричество, вставляли стекла.

Тянулись дни, похожие один на другой. Из вагонов высаживались люди и шли по тем двум дорогам.

 

А лагерь жил своей жизнью: заключенные ждали из дома посылки и письма, «организовывали» проду